Половецкие пляски
Шрифт:
…и далее выслушиваешь о «сильной взрослой улыбке» и прочую лирику. Только одна неувязочка: означенная песня появилась как минимум лет на десять позже Зойкиного восемнадцатилетия.
Сентиментальные минуты Зою старили, сразу обозначалась ее седая взъерошенная челка, сдутый шарик второго подбородка… К счастью, минуты эти длились недолго, она чувствовала, что история мне не по нутру, и переходила к следующей. Истории у Зои двух типов: либо ее триумф, либо чужое поражение. Поражение обычно терпели бывшие жены (и их фото украшают Зоину коллекцию — бывшие жены бывших мужей). Хотя у Рыбкина тоже было прошлое, некая переводчица, которая имела наглость уже после развода всучить Рыбке своего сына от первого брака, чтобы помочить свои кривые ноги в Адриатике. Якобы там у нее случилась работа, но Половецкая-то знала, что никакой не симпозиум, а сплошное бесстыдство на пляже без лифчика — и это с такой-то фигурой, когда вместо шеи столбик жира длиной в полпальца! И все-таки добрячка Зоя хранила зачем-то фото этого чудовища и оставляла за ним право жить и размножаться, только не ближе Земли Франца-Иосифа.
Мне было жаль Надю Рыбкину. Вина ее только в том и состояла, что она рискнула по неведению
Утром они пили жасминовый чай. Состоятельным людям идут трогательные кулинарные традиции, например, творог с медом на завтрак и прочие штучки. Рыбкин вел небедную и нерасточительную жизнь, с людьми сходился трудно и редко, где уж ему было понять простой народный принцип «деньги моего друга — мои деньги». Хотя скорей всего он был не против, скорее «за», но вредная Зойка не желала даже намекнуть, что живет на папину пенсию. Она желала, чтобы Рыбка сам догадался. Молчание — золотой камень раздора! Набрехала ему про деловую поездку в Италию и о проданной за долги машине, а после мялась в прихожей, надеясь, что ей дадут хотя бы на метро. В общем, жасминовый чай не мил с голодухи… нужную мелочь она приспособилась изымать из Рыбкиного кармана. Совсем уж мелочи там не было, так что хватало еще и на подсолнечное масло, и на пиво, и на «цигари с фильтр». Но однажды Половецкая оконфузилась и после шестой банки перепутала одежки — две кожаные куртки рядом, немудрено, — залезла в карман к серьезному человеку, с суровым именем Макар, бывшему в этом доме персоной грата на все случаи жизни.
Рыбкин как-то предупредил ее, что первая дружба для него двух первых любовей стоит. Посему Макара трогать не стоило, но, в общем, Зоя и не хотела, упаси Господь… Входил Макар куда-либо обычно со стуком, резко вписывая квадратную скуластую улыбку в дверную щелку, не дожидаясь ответа, не спрашивая, а констатируя: «Можно…» На груди у него висела печальная Богородица, обрамленная игристыми камешками. Макара вряд ли можно было назвать весельчаком, его фигуристые бутылки и прочие угощения, которые он неохотно выкатывал на стол, прежде сумрачно оглядев гостей, нагоняли меланхолию, виноватость, бред преследования. Наверное, были женщины, хотя бы одна, которым он нравился, например, его бывшая жена, но главное, что Рыбкин за него в огонь и в воду. Поэтому совсем неудивительно, что Зоя струхнула нешуточно. Маринкин двор огласили поздние тормоза, из машины выскочила Половецкая в рыжей футболке с жирными пятнами на животе и сильным натяжением на бюсте, в устаревших джинсах типа «бананы» и без трусов. О последнем она объявила сразу, не успев традиционно закурить с дорожки. Мы с маленькой Мариной подняли брови, а Зоя кратко приперла нас к стене, мстительно сложив губы: «Ну, жлоб… Скажите честно, вы верите, что я могла стащить у Макара стольник?!» Мы верили, но сказали «нет», потому что дружба превыше всего, а не какие-то там Макары. Зоя Михайловна сипло заплакала. Хорошо, что не перевелись еще счастливые случайности и позвонил Марик. Ему ответили, что оргия сегодня никак не планируется и ему все откажут, а Зоя и вовсе кричит SOS. Марик от ответственности за слабых мира сего так побледнел, что даже телефонная линия поперхнулась, и сказал, что придет помогать. Он был деликатным евреем и не мог позволить женщине страдать, тем более считая, что любое женское страдание от недостаточного вливания в организм мужских гормонов. Когда-то Зоя, в лучшие свои времена, наняла Марика репетиторствовать при своем сыне — и сразу решила, что вкрадчивый еврей никого не полюбит, кроме нее. В связи с чем быстро перестала ему платить. Марик удивился, глянул на нее поверх очков шоколадными глазами и все понял. Он понял, что перед ним мелодию любви поет сердце несостоявшейся Эммануэли. Бешенство матки, иными словами, предклимактерическое. Жизнь без мужчины для любой особы с пятнадцати до семидесяти Марик приравнивал к вредному производству. Он спас Зою от вредного производства, но платы за уроки все равно не дождался. Тогда Марик исчез из поля зрения Половецкой — на время. Вместе с ним ушли из Зоиного дома умопомрачительное бабушкино колечко с изумрудом и еще почему-то футляр для очков. Зоя и по сей день считала, что Марик оконфузился не из корысти, а в приступе фетишизма. И посему простила, что в который раз свидетельствует о еврейской прозорливости.
В вечер присвоения Макаровых денег Зоя Михайловна на нервной почве поддала жару. Толком не знаю, где она металась всю ночь — веселящие пары постепенно затуманили экран, но нежным утром вопль Половецкой прорезал реальность. Моим сонным глазам предстала жалостливая картина: Зоя в лифчике и простыне взывала к Рыбкину в телефонную трубку, из которой доносился надоедливый прерывистый зуммер. Она кричала, что ее раздели, что чуть было не надругались, а она принадлежит только Рыбкину, и пусть он сейчас же приедет и всем нам покажет… В кресле, разбросав ноги по комнате, тихонько напевал «Марсельезу» Марик. Следы насилия обнаружить не удалось.
Маленькая Марина продекламировала с нарочитой членораздельностью: «Зоя, либо домой, либо спать!» Марина снова безуспешно играла в строгости, и никто ее не слушал, ибо опыт говорил, что уложить Зою удастся, только если она устанет сама. К счастью, она устала и наконец привалилась мокрой щекой к голому креслу. Зато мне спать расхотелось вовсе и замутило от болезненной бодрости. Пришлось с тоски украсть у Марины апельсин, который она заготовила на грядущий сушняк. Тут-то, словно
кара небесная, меня настигло бормотание Половецкой. Она беседовала со своим Ангелом. Сон ли это был или словесный лунатизм, или симуляция ради поддержания медиумического имиджа, но, по-моему, с Ангелами так не разговаривают. Ангел не кошка, да так даже с кошками и с хомяками нельзя, ведь они даны человечеству для упражнения в Абсолютной любви. Чем тварь бесполезнее, тем любовь к ней абсолютней, без корыстной червоточинки. В общем, нельзя животину крыть почем зря…Утром мы с Зоей колыхались в троллейбусе и решали вопрос, что лучше: быть чистым и сонным или грязным и бодрым? Зоя быстро объявила диспут бессмысленным, раз уж мы обе сонные и грязные, но здесь она погорячилась. Лично я намылась у Марины всласть, намазав всевозможные конечности соответствующими кремами — для рук, для ног, для век и от морщин на основной конечности под названием «голова». Мой старый «гостевой» инстинкт — в своей норе хоть мухоморами обрастай, а на чужой территории будь чист, словно хищник. Половецкой же были незнакомы мои подростковые неврозы, она чтила только свою ванну и не носила с собой смену белья, а также не зажевывала перегар и не нюхала с тревожной придирчивостью собственные подмышки — как я. Святая самоуверенность…
— Поедем ко мне, — жалобно предложила Зоя. — Паша видик купил. Посмотрим фильмы, навернем варенья. Меня угостили трехлитровой банкой, а я ведь не ем. И огурчики малосольные есть… Боже, так мы с тобой живее всех живых! А хочешь — купим пива. Лично я — хочу!
Мне хотелось не пива, а чего-нибудь… сама не знаю чего… И тут еще сомнительный соблазн Зойкиного «ко мне». Она сменила множество резиденций, но «ко мне» всегда означало к отцу, отставному тихому служаке, и сыну Павлику, любителю густого блюза и черных рубашек. Они жили не то чтобы на окраине, но местность, привязанная к электричке, для снобов всегда как бы рангом пониже. А мне нравилось: гаражи, гаражи, просторы, расстроенные струны пьяных дембелей, не город и не пригород, серые фасады, будто щербатым пеплом посыпанные. Отец страдал спокойно и неизлечимо: редкий недуг, прогрессирующий от малейших перемен в привычном однообразии жизни, болезнь Паркинсона. Эта вредоносность перемен якобы оправдывала Зойкино незыблемое бездействие в отношении старика — вроде как удобно, что его берлогу не надо расчищать от накопленного барахла, только изредка можно снимать с его сберкнижки деньги для поддержки штанов, это папашу не потревожит. В своих бесцветных кальсонах, похожий на скульптурную заготовку, едва облепленную гипсом, он открывал дверь торжественно и бесстрастно, словно навстречу давно ожидаемой смерти. Но это оказывалась суетливая жизнь в лице Зои и кого-нибудь случайного, захваченного ею с собой по-дружески и совершенно излишне.
Сын Паша по обыкновению отсутствовал. И это было даже к лучшему, ибо в его глазах мелькала безнадежная юношеская непримиримость к матушкиным компаниям. Зоя гордилась отпрыском до слез, и в этом материнском пафосе просвечивали застарелые обиды недолюбленного ребенка. Ее мать почила, когда Зое исполнилось семнадцать, на отцову долю дочерней любви и без того приходилось немного, а тут она и вовсе иссякла. Отец отомстил за это бессмысленным вторым браком, отомстил не только дочери, но и всему миру. Он не знал, как жить дальше, вот и отчебучил. Как военный, он чертил жизнь по лекалу общепринятых «надо»: у человека должна быть жена, жена должна готовить, стирать, родить сына, не работать. «Посадить дерево» и «написать роман» значились под грифом «факультативно». Первая осечка вышла с сыном (получилась дочь), вторая — с женой. Она оказалась никудышной самкой и быстро выдохлась. Не пускать же себе пулю в лоб, сомнительность этого «надо» казалась очевидной. Хотя, по уверению Зои, можно было только догадываться о папиных мотивах, он был чертовски скуп на мимику и на слова и на вопрос «кушать будешь?» отвечал «так точно!».
Мать, напротив, была хрупкой, красивой и сумасшедшей. Зоя не уставала печально цитировать ее милую сентенцию про то, что терять — не страшно, страшно не обретать. Правда, Рыбкин ей сказал, что это утешение для неудачников. Зоя страшно обиделась, но цитировать перестала.
Так или иначе, в изложенном сюжете мачеха, разумеется, должна была предстать исчадием ада. Приходя домой за полночь, после работы и вечернего института, Зоя Михайловна слышала из родительской комнаты: «Ну вот, и дочь твоя с блядок вернулась…» Но однажды Зоя, задумчивая девушка со старательных студийных фотографий, стала Зойкой Половецкой, девушкой с окраин, и, ворвавшись в спальню, сбросила рыхлое тело с любимой матушкиной простыни с васильками. Старую стерву не понадобилось даже бить ногами, она уковыляла сама, забыв прихватить муженька, который спешно заковылял за ней — не по любви, а с испуга. Вдогонку «молодым» полетела мачехина пузатая кружка с золотой надписью «Дорогой Валентине Абрамовне в честь 50-летия от 2-й вагоноремонтной бригады».
Впрочем, Зоя не осталась одна-одинешенька хлебать сиротские щи. Над ней взяла шефство тетка, научившая ее жирно подводить глаза и подарившая ей невиданный по тем временам роскошный будуарный гарнитур из черного нейлона. Тетка вырастила двух мальчишек, и у нее руки чесались на предмет передачи своего богатого женского опыта. Тут вовремя подвернулась отличница Зоя.
Не сказать, что ей слишком не повезло. Воспитаннице хоть и напоминали, что она не красавица и дай бог ей хоть одного мужика закадрить и удержать, однако теткина правда-матка казалась лучше мрачной плебейской тупости папиной пассии. Тетя Луша даже пыталась преподать, в каких тонах предпочтительнее явиться на первое свидание. Впрочем, ни один Зоин друг ею одобрен не был, и к резюме «его детей я нянчить не буду» Половецкая привыкла, как к «Иронии судьбы» в новогодние ночи. Но тетушка все-таки вынянчила Пашу как родного внука, выучила музыке, привязывая к стулу, и выдохнула только тогда, когда сшила ему в ателье богатый костюм для выпускного вечера. Который Паша, конечно, не надел, но двоюродную бабку не разлюбил, хотя от него не скрыли зловредное Лушино предостережение о «чуде с прибабахом», что родится у Зои, если она понесет от Бирюка. Для Луши это звучало почти как поощрение, Бирюка она жаловала больше остальных, и не потому ли Зоя осмелилась позволить именно ему оставить самый неоспоримый след в ее сумбурной жизни…