Полубоги
Шрифт:
Для Мак Канна и его дочери более не осталось в их спутниках никакой чужести. Сменялся день ночью, на дорогах разговоры и дела дополняли друг друга, и каждый в этой компании начал показывать себя за пределами собственного телесного обличья, и вскоре всяк мог бы дать любому чужаку со многими подробностями довольно точные сведения о привычках и склонностях всех остальных участников этих скитаний.
А что за беседы вели они! Сидя то у изгороди возле крохотной шебутной деревеньки, исполненной уродства и глупости; то в сумерках на биваке у заброшенного карьера, опираясь спинами о здоровенные иззубренные валуны и не слыша ни звука, кроме умноженной эхом медленной водяной капели да ветерка, что пел либо вопил по-над бритвенной кромкой скалы; то лежа с подветренной стороны картофельного погреба, глазели они на луну, как плывет она в своих
Бывало, обсуждали дела человеческие в тысяче поверхностных взаимодействий. Ангелы были мудры, однако ж в словаре, каким приходилось им пользоваться, мудрость не находила себе понятий. Мудрость ангелов соотносилась лишь с предельным и оказывалась неудобнейшим инструментом, если копать им в сиюминутных забавных загвоздках. Прежде чем мудрость удастся услышать, необходимо изобрести новый язык, а еще приходилось им заново лепить свои определения и переводить обратно мирские соображения в те понятия, в каких могли они видеть предмет широко, — и оказывалось, что, выигрывая в широте видения, теряешь четкость черт, а окончательное обобщение, хоть как логично его ни выстраивай, если разъять по новой, редко превосходит неимоверно интересную ложь. Никакая истина, касающаяся пространства и времени, не задерживается дольше единого биения кровеносной артерии — возникает у нее преемник, смывает ее звездная волна, и пока смотришь на нее, округлую и крепкую, словно галька, узри, как рассыпается она, трескается и преображается.
Бывало, когда шел дождь, а шел он часто, искали они прибежища в стоге сена, если подвернется; или же забирались в чей-нибудь амбар и прятались среди гор капусты или залежей крестьянского инструмента; или проскальзывали в сараи к скотине, где грелись и кормились промеж мирных боков; или же, если оказывались возле города и днем выпадала им удача, платили несколько медяков, чтоб поспать на утоптанном земляном полу в доме.
Осел же спал где мог. В дождь стоял, плеща хвостом по ветру, погруженный в грезы столь глубокие, что, казалось, более не чувствовал ни дождя, ни ветра. Из этих пропастей мысли он возвращался с пониманием, что есть в мире подветренная сторона стены или куста вереска, и отходил на покой под звездами Божьими.
Что говорили они ему? Глядят и кивают со сверкающих своих склонов; перед глазами осла расстилается в безмолвном блеске величественнейшее полотно — и ослу явлены знаки. Есть ли дело Водоносу до его жажды? Не благословляет ли разве Баран прибавленье свое? Против и своих недругов Лучник натянет лазурную тетиву свою и выпустит стрелы пылкого золота.
В своих странствованиях повстречали они множество людей — но не тот люд, что живет в домах, разбросанных там и сям на больших расстояниях друг от друга на витках дорог, ибо с теми людьми не было у них ничего общего, сказать им едва ль нашлось бы что, и домохозяева взирают на странников с подозрением, близким к страху. Речи у странников редко изысканны, и зачастую, стоило им приблизиться, призывался глава дома, а с цепи спускали собаку.
Но для бродяг такие люди — не в счет; Мак Канн и дочь его редко и глядели-то на них как на людей, и для Мак Канна, если и обобщал он что-то на сей счет, не было разницы между этим людом и деревьями, что осеняли жилища их густыми кронами: люди эти пустили корни в своих домах и имели не больше понятия о жизни, чем деревья, что вечно дышат одним и тем же воздухом и смотрят на один и тот же горизонт, пока не осядут в ту же землю, из какой восстали.
Совсем иной люд был им собеседником.
Бродячий певец баллад с сумой, набитой песнями, у прикрытой обносками ляжки; странствующий музыкант, чья испятнанная скрипка умела вычихнуть десяток неведомых музык, какие выучил он от отца и от поколений допрежь отца своего; ватага, ошивающаяся по белу свету с лозой и тростником речным, из каких они плели столы и стулья, служившие недолго; люд, продававший папоротник без корней тем, с чьих подоконников стибрили они горшки, чтоб садить в них папоротник; люд, что воплями гнал по дорогам скотину на ярмарку и обратно; косматые лудильщики с их бряцающим металлом, что шагали злющими батальонами и говорили на языке, целиком составленном из ругательств.
Эти —
и сотни других разновидностей их; встречались они и вставали лагерем вместе, и радушны к ним были, и для ангелов человечество представляли эти люди, а прочие все были им невесть кем.Глава XI
Можно задать вопрос, зачем Патси Мак Канн позволил гостям остаться с ним.
Теперь, когда они облачились похоже на него, он напрочь забыл — или не задумывался — о небесном происхождении новых знакомцев, хотя сами они, несомненно, были ему и его находчивости обузой. Питались рьяно, а добывать еду приходилось одному Патси.
У его доброты имелось две причины. Ему всегда хотелось быть вожаком отряда. В душе у него жил Древний Патриарх, стремящийся к водительству. Нарожай ему жена побольше детишек, он бы собрал отряд из них, а также из их жен и детей, и делами этого мирка управлял бы гордо и с удовольствием. Наблюдал бы за их беготней, распределял в своем маленьком клане похвалы и укоры, наставлял на ум-разум во множестве всякого и передал образованье, добытое тяжко, а еще, когда б доросли они до возраста находчивости, он бы все равно стремился громить их доводы своим непревзойденным знанием или же добавлял последние удачные штрихи любому замыслу, какой представляли б на его суд; торил бы он путь, как князь былых времен, со своею свитой, и такие предпринимал бы набеги и вылазки, что имя его и слава гремели по всему миру низов подобно зову трубы.
Устроить это он не мог, поскольку было у него всего одно дитя (остальные сгинули хладной смертью), да и то девочка. Однако вот сами небеса благословили его последователями, и возглавил он их искусно и радостно. Более того, дочь его, пред коей благоговел он преизрядно, решительно отказалась бросать этих пришлых, кого к ним с отцом направило Провидение.
Как ни чуднo, Мэри обустроила себя матерью всем четверым мужчинам. Готовила им, обстирывала их и латала им одежду, а также, если возникала необходимость, отчитывала их со всею добротой душевной.
Детство ее о куклах не знало ничего, а потому юность сотворила себе кукол из этих мужчин, кого кормила она и одевала. Временами бытие с ними складывалось мирно и счастливо, случалось и так, что она чуть не бесилась в ревнивой ярости. Понемногу начала требовать домашнего послушания, какое они охотно ей выказывали, а потому стали теперь ее мужчинами и более ничьими, и эта власть дарила ей упоение, какого она прежде не ведала.
Была она и мудра, ибо лишь в домашних делах утверждала свое владычество; в мужские порывы не вмешивалась, как не вмешивалась и в порядок и задачи дня, хотя к ее совету в этих делах прислушивались с готовностью; однако стоило прийти вечеру, когда выбирали место под лагерь, разгружали повозку и разводили огонь в жаровне, как восходила она стремительно на царство свое и повелевала, как атаманша.
С отцом частенько бывало через пень-колоду; в конце концов он сдавался, однако лишь после того, как подробно выразит свое неудовольствие ее предложениями и уверит, что срамница она. Редко обращалась с ним Мэри как с отцом, ибо редко ту их связь помнила: любила его, как любят младшего брата, — и как на младшего брата сердилась на него. Обычно обходилась с ним как с дитем малым: обожала и, когда он позволял, лупила с треском при многих оказиях.
Сильная она была девушка. Крупная в кости да крепкая, пригожая и бесстрашная. Обрамленное рыжей шалью, лицо ее тут же бросалось в глаза, словно факел во тьме; под неуклюжими одежками угадывалось тело, какое полагается обожать, как откровение; выступала она беспечно, будто ветер гуляет, гордо, словно юная царица, обученная величию. Могла прыгнуть с места, как устрашающе прыгает дикая кошка из безмолвия; умела бегать, как олень, и замирать на полной скорости, словно резная статуя. Всякое движение ее было совершенно и прекрасно само по себе; когда вскидывала руку к волосам, приволье жеста казалось чудом спокойствия: жеста этого могло 6 никогда не родиться, он мог бы вовек не завершиться — был он отделен и безукоризнен; склоняясь над жаровней, свертывала тело столь экономно, что казалось, будто стала вдвое меньше, а всё безупречна; такая красота в ней имелась, что возносит ум человека к восторгу — убийственному, кабы не был он художествен; и так полно осознавала Мэри свою красоту, что могла позволить себе забыть о ней, и так беспечна оставалась, что никогда не употребляла ее ни для нападения, ни для мольбы.