Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Но мама стояла как скала. Я долго заходил так и сяк — всё без пользы дела. Она приняла решение окончательно и бесповоротно. Ждать извелась, а тут наконец потребовались усилия другого рода. И она взялась за дело с рвением и азартом, почти с восторгом, которого я не помнил за ней, отчего теперь был немало напуган. Она сообщила в Армию спасению, чтоб они больше не искали Фреда. Поиски завершены. Она заказала венки и цветы. Дала объявление в «Афтенпостен». Напечатала псалмы, которые нам предстояло петь. И убрала из нашей комнаты его вещи. Я стоял в дверях и рассматривал престранную картину. Моя половина опустела давным-давно, остался один короб кровати. А теперь оголилась и Фредова половина, отчего комната обрела цельность: что слева, что справа одинаково пусто и голо. Мама запихнула всё в шкаф и повернулась ко мне, она улыбалась, сияла и казалась почти молодой, красивой, она содрала стесняющую маску ожидания и обрела свободу. Это было похоже на запой, на растущее капля за каплей опьянение, и я считал мгновения, когда она уже сорвётся. Это не могло продолжаться долго. Я пошёл к Болетте и растолкал её. — Ты не можешь отговорить маму от этой затеи? — прошептал я. — Наверно, ей кажется, что она задолжала это Фреду, — ответила Болетта. — Ты, значит, «задолжала»? — Болетта поднялась с дивана: — Она родила Фреда не по своему желанию, Барнум. — Мама окликнула меня из прихожей, решительно и нетерпеливо: — Ты идёшь? — Я быстро схватил Болетту за руку: — Ты веришь, что он умер? — Болетта подняла глаза. — Он пошатался по свету уже довольно, — сказала она. Мама позвала меня снова, я пошёл. — Мам, куда мы идём? — Но ей было недосуг ответить, а когда мы вышли на улицу, столкнулись с Вивиан и Педером. Мама обняла Вивиан и расцеловала её в обе щёки. Та шепнула маме что-то, чего я не расслышал. Я взглянул на Педера. И не увидел никакой перемены в нём. — Вивиан собралась показать мне квартиры в мансарде, — объяснил он и тут же отвернулся к маме. — Что тут скажешь. Примите мои соболезнования, — произнёс он. Мама поцеловалась и с ним тоже. — Спасибо, Педер. Ты-то знаешь, каково это — терять близких. — Только теперь Педер смутился и долго возился с зонтиком, служившим ему в основном тростью. — Да, — согласился он тихо. — Я знаю. — Мама вздохнула: — Хорошо, что это кончилось. — Мы замолкли и стояли так, безмолвно, на углу Киркевейен и Гёрбитцгатен под редким холодным дождиком, обычным для Осло в конце сентября. Несколько красивых блестящих капель ползли по лбу Вивиан вниз, она не трогала их, пока они не скатывались с бровей к самому почти рту, и тут только слизывала их, а когда я поймал её взгляд, оказалось, она смотрит на меня с той стороны дождя. Нас разделяла водная решётка, так что разглядеть её я не мог. Педер наконец совладал со своим чёрным зонтом, и он оказался до того большим, что накрыл нас всех. — Подниметесь с нами? — спросил он. Но и на это времени у мамы не было. Вивиан с Педером зашли во двор, а мы с мамой пошли дальше к Майорстюен. Я едва поспевал за ней. Она обернулась на ходу: — Вивиан нездоровится? — Да нет. А в чём дело? — Но мама не ответила. И уже забыла, о чём спрашивала. Мы миновали киоск, закрытый сейчас, несколько планок были выдраны, а на окошке кто-то написал красной краской обидное слово. Мама и бровью не повела. Только прибавила ходу. Мы спешили в полицейский участок на Майорстюен.

Нам пришлось сорок пять минут подождать. Как выяснилось, мама отдала в полицию найденный у Фреда листок, чтобы узнать их мнение и проверить, не обнаружатся ли отпечатки пальцев, уж не знаю, какой в них мог быть смысл. Во мне нарастала усталость. Мама же, напротив, воодушевлялась с каждой минутой всё больше. Наконец нас запустили в кабинет. За столом помещался пожилой мужчина в форме и с седыми, тонкими волосами, примятыми фуражкой, оставившей след, красный ободок, вокруг головы. Перед ним стоял торт со свечкой посерёдке. Мама пожала мужчине руку, и мы смогли сесть. У полицейского был вид человека, занятого своими заботами. Задумавшись, он вдруг облизал пальцы, подъедая крем, и залился краской, поняв, как опростоволосился. — Вы изучили наш вопрос? — приступила мама. Полицейский вытер пальцы о тонкую щёточку усов, выдвинул ящик и достал пластиковую папку с запиской Фреда. — Сочинил текст он сам или где-то мог вычитать? — спросил он для начала. — Это конец письма, которое мой дедушка отправил из Гренландии моей бабушке, — ответила мама. Она не упомянула, что недостаёт последней фразы. Возможно, забыла. Как и сам Фред. А я помню эту фразу. — На самом деле это слова одного старого инуита, шамана Одарка, — сказал я. Полицейский пододвинул к нам торт. — Угощайтесь, — предложил он. Мы взяли по кусочку. Он улыбнулся и поднял Фредову записку. — Меня провожают сегодня на пенсию, — объяснил он. — Ваше дело — моё самое последнее. — С этими словами он

подошёл к стене, снял с неё диплом в стеклянной рамке и убрал его в набитую уже сумку. Мы в молчании жевали торт. Мама управилась гораздо быстрее меня. — И ваше мнение? — спросила она. Полицейский вернулся к столу и сунул записку назад в папку. — Так сразу и не поймёшь, — сказал он. Маму снедало нетерпение. Что такого надеялась она узнать? Каких откровений ждала она от нескольких слов, записанных на клочке бумаги по памяти, с детства худой? Она легла грудью на стол. — Ну так вы прочтите. Прочесть вы можете? — Прочесть я могу. Но не факт, что я читаю в этих словах то же, что и вы. — Маму такой ответ не устроил. — Что вы хотите сказать? — Лучше вы расскажите мне, как вы это понимаете, — предложил он. Мама начала плакать. — Это прощальная записка моего сына, — всхлипывала она. — Вот что это такое! — И тут я понял, что она ничего не хотела знать. Не собиралась ни до чего докапываться. Ей требовалось разрешение верить в то, что она для себя решила. Ожидание закончилось. Я взял нашу записку и, поддерживая, повёл маму к выходу. Полицейский встал из-за стола. — Да, а ваш дед вернулся из Гренландии? — спросил он. Мама остановилась. — Нет, — ответила она. — Он тоже пропал. — И в эту секунду в голове у полицейского что-то забрезжило, и он увидел дугу своей жизни от начала до конца, узрел в ней некую закономерность, смысл, который ему, возможно, особенно важно было увидеть сегодня, в последний день службы. — Вера Эбсен? — вдруг спрашивает он. Мама оторопело таращится на него. — Это моя девичья фамилия, — говорит она. Полицейский опускается на стул. — Так это ваша бабушка была здесь после войны, заявляла о совершённом преступлении. — Мама молчит, и чин поднимается снова. — То преступление так и осталось нераскрытым, насколько я знаю, — говорит он. — Я был тогда неразумным юнцом. — Мама покачнулась, словно у неё закружилась голова на краю обрыва, это тянулось не дольше секунды, она устояла, не грохнулась, она улыбнулась и сдула волосы со лба. — А теперь вы набрались ума-разума? — спросила она. Полицейский одёрнул форму, опустил взгляд на пустой стол, засыпанный лишь крошками торта, посмотрел на часы: через несколько минут закончится его смена, и он сможет навсегда уйти домой. — Нет, не набрался, — пробормотал он.

Когда мы вышли на улицу, дождь уже кончился. Мама взяла меня за руку и задрала голову к небу. И долго стояла так, зажмурившись, ослеплённая солнцем, прорывавшимся сквозь тучи косыми отрезами. — Надеюсь, завтра будет хорошая погода, — прошептала мама. И обернулась ко мне. — Барнум, в твоей речи не должно быть никаких гадостей о Фреде, — сказала она. — А что должно быть? — спросил я. Мама вздохнула: — Ты сам отлично знаешь. — И я попробовал ещё раз отговорить её: — Мам, ты твёрдо уверена, что хочешь это всё устраивать? — Она улыбнулась: — Вивиан задала мне точно такой же вопрос. — И что ты ей ответила? — Что я абсолютно твёрдо уверена.

Мама была уверена в своей правоте, как никогда прежде. Она вознамерилась устроить эту поминальную службу, эту заочную панихиду in absentia, похороны без гроба и покойника, мало того, всё это должно было свершиться в церкви на Майорстюен, той самой, настоятель которой отказался крестить и Фреда, и меня. В этом сквозило какое-то ухарство, которым я не мог не восхищаться, эдакая порождённая любовью несгибаемость. Мы пошли вверх по Киркевейен назад. Мама продолжала держать меня за руку. — И не пей завтра, — попросила она. Я задним числом посетовал, что не заявил о нападении на киоск, раз уж всё равно был в полиции. — Не буду, мам. — Барнум, я хочу, чтобы ты был трезв как стекло. — Хорошо, мам. — Ты обещаешь мне, малыш Барнум? Ради твоего брата.

(на дне)

На другое утро я просыпаюсь в одиночестве. Я всё ещё держу, за-ради моего брата, данное маме слово. На столике у кровати записка. Вивиан пишет, что она у врача и мы встретимся в церкви. Времени десять пятнадцать. Панихида в час. За окном сегодня солнечно, низкий осенний свет, не затенённый отощалыми деревьями. Дождь был бы больше в тему. Вылезаю из кровати, встаю под душ. Вивиан проредила уже и шкафчик в ванной тоже. На полках лишь необходимый минимум: шампунь, какая-то парфюмерия, лак, крем, макияж, щётка для волос, бутылка водки и зубная паста, мои в основном причиндалы. Закрываю шкафчик. Я давно не смотрелся в зеркало. А теперь делаю это. Запотевшее стекло оттаивает, словно кто-то сдвигает вуаль с моего лица. Остался ли и я в глазах Фреда прежним, как он в моих? Замерло ли и моё время в то утро на Киркевейен, когда он бережно потрепал меня по щеке и ушёл навсегда? Вспоминал ли он меня все эти годы как шестнадцатилетнего Барнума, как малявку-брата, отчисленного из школы? От этих мыслей я внезапно чувствую такую глубокую, безысходную тоску, что мне не хватает дыхания, я упираюсь лбом в зеркало, стою. Мне бы хотелось получить шанс сказать ему: — Фред, я справился. А ты? — Я снова открываю шкафчик и смотрю на бутылку. Она ещё не откупорена. Она — обещание, которое пока не нарушено. Сегодня я хочу порадовать маму. Но куда-то запропастился костюм, мой старый, ещё отцовский. Я переворачиваю коробки, упакованные бюро по переезду. Его нигде нет. Спускаюсь в подвал. Наш чулан в глубине, за постирочной. Дверь в него даже не запирается, поэтому бомжи из парка, бывает, ночуют здесь, греются в тепле сушильного шкафа. Красть тут всё одно нечего: старьё, которое Вивиан приготовила на выброс или блошиную ярмарку, пара лыж с заусенцами, одежда, которую теперь никто не наденет, башмаки на платформе, торшер с ярким абажуром и пустые бутылки. Костюм висит в прозрачном пластиковом чехле. Давненько я его не носил. Снимая его с крючка на стене, я обнаруживаю ещё кое-что: чемодан. Тот самый старый-престарый чемодан, который я унаследовал от отца, таскавшего его за директором цирка Мундусом, и отдал напрокат Фреду, когда он свалил. Теперь мне вернули его. Я приподнимаю чемодан. Такой же лёгкий. Только ещё более потрёпанный. Ремень на замке порвался. Я стою и держу в руке чемодан, словно теперь моя очередь покидать дом. Потом открываю крышку: пустота. Ни следа аплодисментов. Обивка истёрлась и висит лохмушками. Он прошёл через многие странствия. Нет, это выше моего разумения. Я отшвыриваю от себя чемодан и бегом припускаю из чулана домой, наверх. Ключ остался в квартире. Стою, тупо уставившись на дверь. Дощечка подёрнута матовой, пятнистой пеленой, и наши имена кажутся выдавленными в тумане, едва разберёшь. Он был здесь. Я знаю. Может, переночевал внизу. Он видел моё лицо, нас, время, которое минуло. Почему же он не объявился? Духу не хватило? И тут же разгорается беспокойство другого рода — когда именно он под сурдинку нанёс нам визит? Я не осмеливаюсь додумать этот вопрос до конца, но он по собственной воле стучит и стучит в голове, как разогнавшийся паровоз, не остановишь. Кто-то дышит рядом. Соседка. — Это ты воруешь у меня газеты, — говорит она. Я начинаю раздеваться. Соседку как ветром сдувает. Надеваю костюм, а всё своё скидываю в мусоропровод. Мне надо в церковь на Майорстюен. Но я даю кругаля и иду через Блосен. Останавливаюсь там на вершине. В холодном воздухе всё кажется ближе. Я думаю: не есть ли это готовая финальная сцена «Ночного палача»? Закуриваю, меня рвёт. Когда я подхожу к церкви, мама с Педером уже сидят на лавочке под часами и красным виноградом. Завидев меня, они немедленно поднимаются. Мама нервничает, ей неймётся. Она целует меня в щёку, думаю, чтоб проверить, пил ли я. Педер кладёт руку мне на плечо. — Эта квартира наверху супер, — говорит он. Мы уже можем заходить внутрь. Пара активистов Армии спасения сидит в заднем ряду. Я узнаю домоуправа Банга, кое-кого из школы, полицейского в первом ряду и, ну куда без этого, моего злого гения, мою горевестницу Бенте Сюнт, хорошо, сегодняшний день уже не может стать хуже, чем есть. — Всё отлично, — шепчет мама. Я сажусь между Вивиан и Болеттой на первом ряду. Двери закрываются. Болетта кладёт сухую, в бляшках пятен руку мне на колени. — Спасибо, хоть пастора нет, — шепчет она. Мама шикает на неё. Органист начинает играть. Я не знаю текста псалма. Вивиан смотрит прямо перед собой. Рот у неё закрыт. Щёки ввалились. На том месте, где надлежит быть гробу, стоит стул, вокруг него разложены венки и цветы. На одной из лент надпись «Спасибо. Вивиан и Барнум». Мама поднимается и говорит какие-то слова. Я не улавливаю смысла. У меня в голове всё стучит колёсами паровоз, не желает останавливаться. — Это почти хороший исход, — шепчу я Вивиан, наклоняясь к ней. Она дёргается беспокойно: — Почти хороший? Что это значит? По-настоящему хорошо было бы, найди они его мёртвым, да? — Мама смотрит на меня. Она улыбается. Она красива сегодня в этом чёрном платье, она не надевала его с отцовых похорон. Теперь моя очередь. Я должен сказать слова о Фреде. Я встаю перед пустым стулом и цветами, спиной к скамьям, и стою так долго, не знаю сколько, но когда оборачиваюсь, в церкви яблоку упасть негде, ни одного свободного места. Это напоминает мне премьеру «Голода», только на этот раз вырезали Фреда. Мама села рядом с Вивиан. Педер устроился за ней. Я различаю мелодию, гремящий в голове паровоз привёз её с собой, это песня Марриконе из «Однажды в Америке». Я начинаю свою речь: — Я всегда жил фантазиями, как Фред возвращается. Помните, как вернувшийся Роберт де Ниро сходит на вокзале Нью-Йорка? Только на наш вопрос, что он делал все эти годы, он ответит не как де Ниро: «рано ложился спать», а скажет: видел вас. — Я замолкаю. Педер улыбается, он понял, и он пригибается к затылку Вивиан и дует ей в волосы. Мама пока выжидает, она подалась вперёд, готовая в любую секунду оборвать меня. Её держит за руку Болетта. И, стоя так, подле голого стула, перед бледными, замкнутыми лицами, я снова превращаюсь в сочинителя, в фантазёра Барнума. Я воображаю себе, что это я умер, сгинул, утонул в канале и тело моё кружит в толще воды, прибиваясь к дну. Наконец-то мне удалось представить себе собственные похороны, это меня собрались они помянуть в церкви на Майорстюен, сейчас я в последний раз вижу всех, кого покидаю и кто, я знаю, забудет обо мне, едва выйдет из церкви на улицы Фагерборга, где стоит такое чудесное бабье лето. Эта сцена пробирает меня до нутра, до слёз, приходится утирать их. Плач заразителен. Плач — моё послание собравшимся. Когда они видят меня таким, расчувствовавшимся до соплей, они тоже начинают плакать, все, кроме Вивиан и Педера. Мне кажется, Болетта заснула, честь ей и хвала за это, но мама комкает в руке платок и несколько раз кивает, она довольна, всё правильно, я совершил всё, что обещал, и всё за-ради моего брата. — Как-то ночью Фред притащил домой гроб, — продолжаю я громко. Мама снова делает насторожённую стойку, просыпается Болетта. Теперь я прикрываю глаза и отдаюсь грёзам. Я фантазёр, сдающий задним ходом. — Может, это было предчувствием будущего. А может, скачком во времени, флэшфорвард как это называется в моей профессии. Потому что здесь сегодня гроба нет, у нас есть только наши воспоминания, а они не что иное, как картинка, помноженная на время. — Педер показывает мне большой палец. Мама нервничает. Мне хочется присесть на Фредов стул, но я удерживаюсь от этого. И снова мне чудится Флеминг Брант, он стоит у купели, и с пальцев капает вода, а потом качает головой, вскидывает на плечо грабли и уходит вдоль центрального прохода, но он так медленно переставляет ноги, что не скрывается из виду никогда. — Но моё самое первое воспоминание о Фреде — это как мы прячемся под столом в гостиной и подслушиваем, как наша прабабушка читает вслух письмо нашего прадедушки. Я знаю его наизусть. Пока мы торчали во льдах, то часто охотились на тюленей и набили их кучу, тюленей надо стрелять, когда они вылезают на льдину понежиться на солнце, а в воде их не убьешь… — Горло сжимается, я замолкаю. Гляжу себе под ноги. Я стою посреди цветов и венков. Я мог бы закончить на этом свою речь. Но я продолжаю: — Когда охотник находит след, он не идёт по нему вперёд, а возвращается назад, туда, откуда зверь вышел. — Мама порывается вскочить, Болетта не пускает её. Вивиан отводит глаза, а Педер сидит, вперившись в меня взглядом. В церкви на Майорстюен мертвенно тихо. Сейчас я разравниваю граблями наши следы на песке. Я возвышаю голос — И прощальные слова Фреда тоже взяты из этого письма, ставшего в нашей семье легендой, сказанием, из которого мы все вышли и куда постоянно возвращаемся, во льды и снега. — Я снова отираю щёку тыльной стороной руки и выжидаю. Успевая тем временем подумать, что жизнь наша в основном состоит из ожидания, оно заполняет собой наши дни: мы всё время ждём чего-то, чего-то другого. А сегодня мы собрались, чтобы покончить с этим ожиданием. И я зачитываю вслух слова с той бумажки, что лежала в кармане Фредовой куртки: Ты спрашиваешь о смерти, но я ничего не знаю о ней, а только о жизни, поэтому могу лишь рассказать, какой я вижу смерть: или она окончание жизни, или переход к иному способу существования. И в том, и другом случае бояться нечего.

Я поворачиваюсь в мамину сторону. Она скрестила руки. И я вполголоса произношу самое последнее предложение, которое Фред, возможно, просто забыл, и никто, по-моему, не разбирает этих слов, которые кажутся мне самыми прекрасными во всём письме, слов шамана Одарка, исполненных настойчивости, любви и мужества, которые юный Вильхельм присвоил себе, когда обращался с письмом к своей суженой, не зная, что его история на этом оборвётся. Эти слова я раскрываю теперь всем: Но я с большой неохотой ушёл бы из жизни сейчас, потому что мне кажется, что жить прекрасно! Мама встаёт. И вешает куртку, замшевую куртку Фреда, на спинку пустого стула, словно он только сидел тут, во время урока, а теперь его выставили в коридор или он сам вышел пописать. И до меня враз доходит, насколько ожидание повредило рассудок матери. И как ей теперь жить дальше с бесплотной тоской, с этой курткой, которая ни на кого не налезает? Мама хочет увести меня с собой на место. — Довольно, Барнум, — шепчет она. — Ты умница. — Но я стою столбом рядом со стулом Фреда, я ещё не всё сказал, и тишина вокруг, которой нет во мне, ширится и углубляется. Никогда ещё Фред не был более живым для меня, чем в эту самую минуту. — Время шутит с нами шутки, — говорю я громко, похоже, кричу. Мама останавливается на месте. Я понижаю голос. — Время разделено на много-много комнат, — шепчу я. — И во всех комнатах что-то происходит, всё идёт одновременно и непрестанно. — И я усаживаюсь на Фредов стул. — Фред учил меня никогда не говорить «спасибо». Но сегодня я отступлю от этого правила. Сегодня я скажу: большое спасибо. Потому что Вивиан наконец забеременела. — Педер выпрямляет спину и разевает рот, но не говорит ничего, а принимается хохотать, и удивлённый смех Педера наполняет церковь на Майорстюен. А я подхожу к Вивиан и целую её, она не может отвертеться. Потом мы стоим на паперти. Выходя из церкви, последние уже гости молча раскланиваются с нами. Вивиан смотрит на меня волком, но она рада, потому что скоро скрывать её положение станет уже невозможно. — Это надо отпраздновать, — говорит мама, глотая слёзы. Она права, теперь мы можем скорбеть и радоваться, одна комната окрашена в траур, а другая полна солнца, но мы так и не знаем, в какой же из них обретается радость. — Я только захвачу кое-что, — бормочу я и припускаю к киоску. В холодильнике с газировками я припрятал две бутылки, тёмный самогон нужен, чтобы забыть, а белый — чтоб вспомнить, с чего ты пьёшь. К остальным я уже не возвращаюсь. Пусть ждут сколько влезет. Рассовав бутылки по карманам, перелезаю через ограду и спрыгиваю с другой стороны. Оттуда пешком дохожу до пансиона Коха. У них есть свободная комната, номер 502 на последнем этаже, бывшее отцово прибежище. Занавески задёрнуты. Лампочка искрит, когда я включаю люстру. — Фред! — кричу я. — Выходи, Фред! Трус бессовестный! Я знаю, что ты здесь! — Опрокидывается стул. Я распахиваю дверцы шкафа, и плечики стукаются друг о дружку у меня над головой. Я вскрикиваю. — Дьявол криворотый! Ты от меня не скроешься, чёрт тебя подери! — Кто-то из коридора просит меня вести себя потише. Я запираю дверь и начинаю пить горькую.

(викинг)

Это как всякая большая любовь. Получив немного, ты хочешь больше. Обретя больше, ты живёшь мечтой об обладании всем. Но и тогда не успокаиваешься, проверяешь, до донца ли отдано тебе всё. В любви нет серединки на половинку. Или всё, или ничего. Любовницы ждут тебя по всему городу, в камере хранения на Восточном вокзале, в чемодане, упрятанном в чулан в подвале, в ящике рабочего стола, за Гамсуном, в цистерне с водой и мусоропроводе, в хлебнице и водостоке, в почтовом ящике и внутреннем кармане, под кроватью и в закрытом киоске: они твои повсюду. Большая любовь начинается красиво, с поцелуйчика, нет, даже не с него, а с нежного прикосновения, за которое вполне сойдёт запах или просто даже вид кое-чего, и ты вспоминаешь свою первую детскую влюблённость, приторный запах «Малаги», который ты вобрал в себя и напитал им свои мечты, потому что ничего больше не требуется, это начало, а в начале Бог сказал: да будет тьма. Ты берёшь стакан, конечно берёшь, ты твёрдо намерен вести себя по-людски, у тебя самые благие помыслы, ты собираешься пропустить бокальчик, нет, стопочку, как говорится, рюмочку, ну или ладно, назовём её нейтрально, стакан, так проще и привычней, и как человек, собирающийся насладиться маленьким стаканчиком кое-чего, ты, разумеется, достаёшь стакан. Это само собой понятно. И когда ты отвинчиваешь крышку и резкий запах водки, виски, джина или другого столь же доходчивого напитка забивает всё вокруг, как благоухающий букет, ты почти счастлив, ты обретаешься на пороге блаженства, с таким-то букетом в руках. И это, наверно, самое чудесное мгновение, пока всё в твоей власти, ты можешь с таким же успехом запаковать букет обратно, но зачем, ты же прельстился одной маленькой стопочкой, вот этой гвоздикой или той розой, подарком любовницы, её молчаливым приглашением, и ты наливаешь стаканчик, аккуратно наливаешь, тут же поспешно закручиваешь пробку и прячешь бутылку назад в шкаф или засовываешь на самую верхнюю полку, как можно дальше с глаз долой, она не нужна тебе больше, с тебя довольно стопочки, и ты сам свято веришь в это, когда со стаканом в руке идёшь в соседнюю комнату или на балкон и усаживаешься там. У тебя в руке букет. Ты ещё не начал пить. Да и не собираешься. Ты только пригубишь. Попробуешь. Получишь удовольствие. Насладишься ароматом. И ты неспешно подносишь букет ко рту, к пересохшим губам. Букет оросит их влагой.

Двое суток спустя ты просыпаешься незнамо где. Ты думаешь, тебе это снится, но нет, всё происходит на самом деле. Букет завял. Жажда мучит тебя, как никогда раньше. Ты алчешь любви и ласки, но ты брошен. Пустая ваза, вот ты кто. Ты поднимаешь руку. Ладонь в крови. Ты не имеешь никакого представления, что это за кровать, в которой ты лежишь. Комната вокруг черна. Ты пытаешься собраться с мыслями. Не собираются. Ну и бог с ними. Тьма подступает ближе. Если лежать не шевелясь, можно попробовать удержать страх на длинном поводке. Правда, не успеешь оглянуться, он у твоих ног, ибо страх твой самый верный спутник сейчас, но сколько-то секунд выгадать можно. Потом ты различаешь какой-то звук. Шелест ветряной мельницы, её крылья вращаются у самого твоего лица, всё быстрее, быстрее, ты слышишь близкое несчастье, крик, визг тормозов и затем безмерная тишина, и ты понимаешь тогда: это я, я лежу здесь, в номере 502 в пансионе Коха. За запертой дверью переговариваются. Потом она распахивается. — Фред? Это ты? — шепчу я. Кто-то захлопывает за собой дверь и раздёргивает занавески. Педер глядит на меня с высоты. — Бог мой, — охает он и рывком задёргивает занавески снова. Потом скидывает пустые бутылки и осколки стакана в мусорное ведро. Раздевает и моет меня. У меня рассечён большой палец на правой руке. Педер промывает рану и заклеивает пластырем. У него и чистая одежда с собой. Толстун ухаживает за кнопкой. Он распахивает окно проветрить комнату. На подоконнике лежит снег. Мне холодно. Потом он наливает в стакан колу и сироп от кашля, добавляет содержимое ампулы и размешивает зелье пальцем. Я выпиваю. — Я тоже ночная душа, — бормочу я. — Ночная душа? — У нас полно таких в роду, Педер. Люди, которые уходят и пропадают во тьме. — Ты вроде пока не пропал. Насколько я вижу. — Но я уже на пути. — Куда это ты на пути? — хотел бы Педер знать. — На дно. Прочь. В тартарары. Один чёрт. — Педер отворачивается. — А как насчёт того, что есть люди, которым ты нужен здесь? — Я опускаю глаза и тихо спрашиваю: — Как ты меня нашёл? — Педер присаживается на кровать. — Барнум, я тебя всегда нахожу. Ты всё ещё не понял? — Я упираюсь лбом ему в плечо. — Может, я не хочу, чтобы меня находили, — шепчу я. — Но я-то тебя всё равно найду. Я твой друг. Так и знай. — Мы сидим так некоторое время, молча. Мне хочется плакать, но не плачется. Тогда я пробую обратить всё в смех. — Так у меня выбора нет? — шепчу я. Педер с прежней серьёзностью мотает головой. — Вивиан тревожится, — говорит он. Я гляжу на него. И вдруг спрашиваю: — Ты отец? — Дальше всё произошло мгновенно. Педер звезданул мне в морду. Я откинулся назад. Он взгромоздился на меня верхом и стал мутузить. — Ты не слышал, что я сказал? — кричит он. — Я твой друг! Чёртов ты алкаш! — Надо бы его унять. Ударов я не чувствую. Он молотит руками, как рассерженный мальчишка. В конце концов мне удаётся издать смех. Педер сразу тухнет. — Хочешь — можешь ещё меня стукнуть, — сиплю я. — Заткнись, — огрызается Педер. Я беру его руку. Она дрожит. Потом мы валимся на колченогую, раздолбанную двуспальную кровать и лежим, таращимся в потолок. В него вбит огромадный крюк прямо посерёдке, а штукатурка вокруг него разлезлась и висит лишаями. — Отец здесь живал, — говорю я. — Он тоже был ночной душой? — спрашивает Педер. — Он был самой тёмной лошадкой из нас всех, — шепчу я. Педер длит молчание. Теперь он держит меня за руку. — Барнум, а вдруг доктор, у которого ты обследовался, ошибся? — Доктор Греве никогда не ошибается. — И ты до сих пор не сказал Вивиан? — Я зажмуриваюсь. Крутится маховик лжи, чёрное колесо, и его невозможно остановить. — У тебя есть выпить? — спрашиваю я. — Ты пускаешь в отходы собственную жизнь, чикаешь её ножницами по имени алкоголь, — говорит Педер. — Паясничать обязательно? — Педер наконец-то улыбается, выпускает мою руку и встаёт. — Пошли, — бросает он. — Куда? — Отсюда, Барнум.

Мы спускаемся к стойке. За две ночи, уборку и издержки платит Педер, но глаз женщина с ключами не сводит с меня, губы у неё поджаты в узкую дугу. — И чтоб я больше не видела тебя здесь, — говорит она. Педер добавляет ещё полтинник, перегибается через стойку и шепчет. — Он не вернётся никогда. — И мы бегом пересекаем тот перекрёсток, где машина задавила Пра 21 сентября 1957 года, мы несёмся сквозь снег, который

начал сыпать нам в лицо, и это всё ещё то же самое мгновение, оно запечатлено в картинке, и, обернувшись, я вижу Фреда, он сидит, как изваяние, на бордюре, у него гребень в руках, словно он хочет зачесать время назад, Пра лежит в крови на брусчатке, шофёр вылезает из грузовика, люди с неслышными криками бегут к ним, а затем всё закрывает снег. Мы уже домчали до зала в глубине «Лори», и официант стоит у нашего столика. Педер заказывает яичницу с двумя кусками карбонада, кофе, молоко и хлеб. Я прошу пол-литра пива и рюмку крепкого. Когда официант отходит, Педер принимается есть меня глазами. И делает это долго-долго. — Ремонтные работы в разгаре, — говорит он наконец. — Что-то сломалось? — интересуюсь я. — Ты, — отвечает Педер. Официант приносит напитки. Я поднимаю кружку двумя руками. Это уже не любовница, это старая шлюха, которая потешается над тобой, между тем обрывая лепестки единственного оставшегося от букета цветка: любит — не любит. Маленький стаканчик для меня лекарство. — Ты помнишь, что я пообещал фрекен Кох? — спрашивает Педер. — Что? — Что она тебя больше не увидит. — Надеюсь, ты сумеешь выполнишь то, что пообещал, — говорю я. Официант приносит еду. Есть мне не хочется. Но я принимаюсь за пищу. Потом отлучаюсь в туалет потошниться. Педер ждёт. Рядом с пустой тарелкой стопкой сложены кипа бумаг и несколько книг. Я сажусь на место. — Готов наконец? — спрашивает он. Я киваю: — А к чему готов? — Педер расплывается в улыбке и наклоняется поближе. — Американцы изобрели вестерн, японцы пекут фильмы о самураях, истерны, так сказать, у итальянцев имеется пицца, а нам что осталось? — Педер отвечает сам раньше, чем я успеваю открыть рот — Норстерн, Барнум. Сага о северянине. — Норстерн? — Подходит официант, собирает тарелки и приносит пол-литровую кружку, которую я ещё не заказал. Педер пододвигает ко мне книги: — Я выполнил твою просьбу. — О чём я тебя просил? О второй кружке? — Я почитал саги. Всё, чего нам не хватает, можно взять оттуда. Там есть полный набор: действие, драматургия, сильные характеры, любовь, смерть, всё по списку. Чего тебе ещё недостаёт? — Я не занимаюсь сокращёнными переложениями, — отвечаю я. Педер провожает взглядом каждый мой глоток. — Ты можешь пустить слова Одарка как голос за кадром. — Я молчу. Педер начинает терять терпение. Он кладёт руку мне на плечо. — Это наш огромный шанс, — шепчет он. — Если ты всё не угробишь. — Я стряхиваю его руку. — И как же ты думал назвать эту эпохалку? — Я предлагаю её под названием «Викинг, фильм в жанре норстерн». — Теперь я испытующе и долго смотрю на него. — Значит, продаёшь? — Во всяком случае, могу сказать, что и власти, и бизнес проявляют большой интерес к проекту. Пайщики стоят в очереди. — Я чувствую, что зверею, грохочу кулаком по столу: — А со мной ты обговорить это не мог? Прежде, чем идти побираться? — Я перешёл на крик, от соседних столиков народ поворачивается в нашу сторону. Педер вздыхает: — Барнум, в последнее время с тобой было не так легко связаться. — Он извлекает из кармана конверт и кладёт его на стол между нами. — Это что? — спрашиваю я. — Чтоб узнать, надо посмотреть. — Я медленно тяну пиво. Потом вскрываю конверт. Это чек. Число с несколькими нулями. Я прямо слышу, что Педер улыбается. — Ты в игре? — Может, да, а может, нет, — отвечаю я, вскидываю руку и заказываю красного вина. У Педера делается усталый вид. — Опять до потери пульса? — спрашивает он. — Считай это изучением материала, — отзываюсь я. Педер поднимается. — У тебя есть двенадцать часов на принятие решения, — говорит он. — И на этот раз я не стану за тобой бегать. — Официант ставит передо мной бутылку. — Ты там пока присматривай за Вивиан, — говорю я. Педер наклоняется ко мне. — Сколько пафоса, — шипит он. — Я с тобой больше в игрушки играть не буду. — И он уходит не оборачиваясь. Я прячусь за красным букетом. И тут обнаруживаю, что Педер забыл книги. Это саги о Ньяле, об Эгиле, о Храфнкеле, Роди Фрейра и «Королевское зерцало». Я беру его, сижу, полистываю. Натыкаюсь на главу, где сын расспрашивает отца о Гренландии. А многомудрый отец отвечает: Гренландия лежит на краю мира на Севере, я знаю, что далее береговой линии Гренландии нет ни одной страны, только открытое море, что обтекает землю. Непогода здесь сильнее, чем во всех других местах; и шквальный ветер, и стужа, и снегопады тяжелее. Ибо ледники имеют такую суть, что постоянно иссылают из себя порывы холодного ветра. В дни ненастья в льдинах, что лежат на суше, могут появляться обширные расщелины. Люди, что посетили Гренландию, свидетельствуют о холоде особой силы в этом краю. Хотя вид суши и моря сам говорит о непрерывной стуже и господстве холода, ибо здесь выморожено всё и зимой, и летом, а суша с морем покрыты льдом. У меня за спиной стоит официант. Он убирает со столов. Я показываю ему чек и обещаю расплатиться завтра. Он кивает, отпирает дверь и выпускает меня. Искрится снег. На нём почти не видно следов. Я иду к нам в контору. Ещё одна буква перегорела. Теперь мы Брум & Миил. Педер в задней комнатке. Мне кажется, он спит. Лицо у него собрано в кучку, как сложенная гармошка. В руке шкурка от сосиски, а на рубашке горчичное пятно. Я приношу бутылку, припрятанную в самом дальнем ящике, и наливаю два стакана. — Давай поиграем, — говорю я. Педер просыпается, он делает это со своей обычной обстоятельностью, сперва один глаз, только потом другой, а тем временем двойной подбородок и обвислые складки растягиваются и гармошка принимает обычный вид. — Я думал, ты умер, — шепчет он. — Я только, чёрт возьми, оцепенел, — отвечаю я. Потом сажусь на диван и ставлю стакан с горячительным на грудь. Сердце колотится. Педер криво улыбается. — Во что ж ты хочешь поиграть? — спрашивает он. — В викинга. Я в игре. — И я опрокидываю в себя содержимое стакана. Я живой. Педер вышвыривает шкурку от сосиски в помойку и меняет рубашку. Он начинает задыхаться от такого негигантского усилия, как застёгивание пуговиц. Он обзавёлся новым приспособлением, факсом. Сейчас из него выползает сообщение. Педер выдёргивает его. И застывает с таким видом, словно у него в руках по крайней мере свитки Мёртвого моря. Потом хлопает кулаком по столу: — «Блэк Ридж» из Голливуда тоже выражает заинтересованность. — Здорово, — откликаюсь я. У Педера на лбу, под волосами, ложится глубокая складка. — Но мы должны управиться с детальной заявкой к Рождеству. Сдюжишь? — Пошли они в зад. Я сделаю сразу сценарий. — Педер улыбается во весь рот: — Что заставило тебя принять предложение? — Какая разница, — отмахиваюсь я. Педер пожимает плечами: — Нет, просто любопытно. — Мне приглянулось, как отец рассказывает сыну об устройстве мира, — тихо отвечаю я. Педер подходит ко мне. И проводит рукой по моей щеке. Он давным-давно не ласкался так. — Иди теперь к Вивиан, — шепчет он. — Иду. — И давай, Барнум, заставь её снова смеяться. — Я поднимаю на него глаза: — А как? — Для начала расскажи ей правду, — предлагает он. — Какую? — Педер отворачивается: — Что у тебя не может быть детей.

Когда я появляюсь дома, Вивиан уже проснулась и плещется в душе, слышу я. Она мурлычет какую-то песню, псалом, которого я не знаю. Я стучусь к ней. — Мне надо тебе кое-что сказать, — кричу я. За дверью повисает тишина. Я сажусь на кровать и жду. Её чёрное платье висит на спинке последнего кресла, номер 18 — моего. Свет за окном волглый и тяжёлый. Вивиан стоит передо мной. С неё течёт. Она голая. — Зачем ты это сказал в церкви? — спрашивает она. — Что я беременна? — Я опускаю голову. — Мне хотелось порадовать маму, — лепечу я. Вивиан быстро взъерошивает мне волосы и легонько дёргает их. — Барнум, я боялась за тебя. — Её слова, мимолётная ласка, её рука, треплющая мои волосы, — от всего от этого я размяк и растерялся, словно всё-всё сошлось в этой секунде, как в капле воды, тяжёлой, точно гора, которая вот сейчас треснет и обрушится. Но она не спрашивает, где я был. Мы как бы подписали пакт, мы не хотим знать лишнего друг о друге. Возможно, Педер уже отзвонил, доложил, что нашёл меня, причём в номере 502 пансиона Коха. Я целую её бёдра. Кожа упругая и податливая под губами, а запах какой-то чужой, другой и будоражащий. Вивиан вырывается, подходит к окну и закрывается чёрным платьем. — Грузчики увезут сегодня всё, что осталось, — говорит она. Я смотрю мимо неё. — А в подвале ты разобралась? — Там всё на помойку. — Всё? Ты уверена? — Тебе оттуда что-то нужно? — спрашивает она. Я пожимаю плечами. — Я подумываю снова перейти на платформы, — отвечаю я. Вивиан хохочет. Я сумел. Я снова заставил Вивиан смеяться! — Тогда уж лучше отдай их в реквизиторскую на «Норск-фильм», — предлагает она. — Мы с Педером начинаем серьёзный проект. По-настоящему большой. — Вивиан несмело улыбается: — Что за проект? — Фильм о викингах. Мы им покажем, какие мы берсерки. — Я вынимаю чек и показываю ей все нули. — Ты это хотел мне сказать? — спрашивает она. Глядя на неё, стоящую так в тяжёлом свете от окна, я вижу, как ежесекундно меняется её тело, она всё время разная, не та, что была мгновение назад. Я встаю с кровати. — Нет, я хотел сказать, что я не переезжаю. — Вивиан делает шаг в мою сторону и останавливается так, на полпути между окном и кроватью. Она не возражает, не валяется у меня в ногах, не умоляет. Скорее, в её глазах читается невесёлое облегчение, и наверно, она видит нечто схожее в моих глазах, обессилевшую тоску. — Ты хочешь остаться здесь? — шепчет она. — Если тебя это устроит. — Вивиан кивает: — Конечно, Барнум. — Она начинает одеваться. Утро как утро, самое обычное. Я выхожу на балкон и закуриваю. Я вымотан, но в то же время и спать не хочу. Если я сейчас лягу, просплю семь лет. А если удержусь, бодрствуя, то могу вообще никогда больше не ложиться. Я делаю глоток из фляги, чудесно охладившейся под снегом в цветочном горшке, и снова иду к Вивиан. — А что мы сделаем с табличкой? — Сперва она даже не понимает, о чём я, а меня это задевает, больно. Я делаю шаг в её сторону, возможно, слишком резко, она пятится. — Барнум, пожалуйста, — говорит она, и голос у неё низкий и напуганный. Я торможу. Я сбит с толку и прокладываю слова смехом. — Табличка с двери, Вивиан. Наша табличка. Как с ней быть? — Вивиан отворачивается. — Она пусть так и висит, — шепчет она. — Что пусть висит — Вивиан и Барнум? Это же ложь. Или ты, может, собираешься назад вернуться? — Она скользит по мне взглядом, страха в ней уже нет, одно нетерпение, понятное дело, бояться меня долго кто ж боится? — Поступай как знаешь, — буркает она. — Отлично, я распилю её надвое. — Но тут звонят в дверь. Это грузчики — молодой парень, немедленно хватающий первый попавшийся на глаза предмет, и второй постарше, этот не спеша обходит комнату, прикидывая объём в кубометрах. У него скука в холодном взгляде, он насмотрелся этих сцен выше крыши. Вивиан показывает, что им забирать. Кровать, письменный стол и стул остаются. Холодильник и плита вмонтированы в кухню. Цветы на балконе вымерзли подчистую. И пока они уносят последние коробки в грузовик, я думаю о том, что поженил нас мастер по вывескам с Пилестредет, а развели грузчики из бюро переездов с Адамстюен. Вивиан берёт меня за руку. — Я оставлю кольцо, — говорит она. — У меня перехватывает дыхание. — Это был подарок. — Я знаю. — Не обижай меня тогда. — Вивиан отпускает мою руку: — С остальным разберёмся потом, — шепчет она. Я киваю: — Да, с остальным потом разберёмся. — А напоследок, прежде, чем побежать догонять грузчиков, чтобы переехать с ними на Киркевейен, она произносит странные слова: — Барнум, это не только твоя вина. — Застыв на месте, я вслушиваюсь в её шаги на лестнице. Они скоро уходят. Дороги рождённой от аварии и кнопки разошлись, но моей вины в том нет. Хотя до сей поры я иногда просыпаюсь с мыслью, что Вивиан вернулась. Нашарив в кухонном ящике нож, я выхожу на лестницу и откручиваю табличку, медную с чёрными буквами, Вивиан и Барнум, она прикручена на века и оставляет в память о себе уродливый след. У меня за спиной пыхтит соседка. Я чую вонь из её пакета с мусором. — Так она сбежала от тебя, — говорит старуха. Я оборачиваюсь. Она сама стала похожа на мусор, который вечно таскает в своих пакетах, не ровен час запутается и сама протиснется в мусоропровод и рухнет в смердящую шахту. — Она уехала в отпуск, — отвечаю я. Старуха открывает рот в улыбке, и в нос мне шибает тяжёлая вонь, словно у неё рот полон рыбьей требухи и протухших куриных крылышек. Она понижает голос и шепчет, словно выдаёт мне страшную тайну: — Она вычеркнула своё имя с почтового ящика тоже, — шипит она. Я отшатываюсь на шаг назад. Старуха гаже мисс Ослиной головы, признанной самой уродливой жительницей Земли в Коннектикуте в 1911 году. Будь такой конкурс сейчас, моя соседушка могла бы одержать в нём блистательную победу. Мундус просмотрел неподражаемого кандидата! Она смеётся мне в лицо. А я вдруг делаю то, чего она никак не ожидает. Начинаю плакать. Она в растерянности кладёт руку мне на плечо и становится почти похожа на человека, она как будто даже привлекательна сейчас, при всей своей безобразности, и она говорит те же слова, что тихо и загадочно произнесла Вивиан, задуманные, верно, в утешение, но звучащие как угроза: — Здесь не только твоя вина, — говорит она. Я отпихиваю её, швыряю табличку в помойку и с грохотом захлопываю за собой оголённую дверь. Теперь здесь никто не живёт, а комната достаточно просторна. Я вынимаю бутылки из всех тайников и расставляю их на столе, задёргиваю занавески, заправляю чистый лист в машинку, и первое слово, которое приходит мне на ум, это слово месть. Я намечаю сюжет, свой кровавый тройной прыжок: идиллия, смерть и воскресение. Сын возвращается домой отомстить своей семье. Как-то утром звонит телефон. Мама. Первым делом ей хочется знать, как я жив. — По уши в работе, — отвечаю я. — Но часок на воскресный обед у нас выкроить сможешь? — уточняет она. Сегодня воскресенье. Это слышно по колокольному гулу. Я бросаю трубку и выдёргиваю телефон из розетки. Я добежал до первого критического момента, до планки. Скорость хорошая. Мститель видит своего врага. Но выжидает подходящий момент. Я пишу: Один глаз не видит другого. Мне осталось шестьдесят страниц. В душ я прихватываю с собой водку. Потом нахожу в бельевой корзине белую рубашку. Она режет мне глаза своей ослепительной белизной всю дорогу до Киркевейен. Хоть солнечные очки надевай. Мама ещё поседела. Мы садимся за стол. Болетта упрямо бычится, словно её изнутри что-то гложет. Она едва капает в мой стакан и отодвигает бутылку как можно дальше. Стол накрыт на четверых. — Будет ещё кто-то? — спрашиваю я. — Вивиан неважно себя почувствовала, — отвечает мама, передавая мне блюдо. Аппетита у меня нет. Я думаю о сцене, которую буду писать — как мать, чтобы унизить своего трусливого сына, подаёт ему сырое мясо в тот день, когда убили его брата.

Вместо еды я тяну вино. — Наверно, ей нелегко приходится жить так высоко, — шепчу я. Болетта забирает у меня бутылку. — Особенно когда мужика в доме нет, — отзывается она. Но Вивиан всё же приходит. На ней застиранный огромного размера тренировочный костюм. Жидкие жирные волосы лезут на глаза. Есть ей тоже неохота. Она клюёт только варёную морковку, пьёт воду и ничего не говорит. И, глядя на них, на троих этих женщин за воскресным обедом, маму, Болетту и беременную Вивиан, я явственно слышу глубокое эхо — это овальные ходики в прихожей, они снова идут, и опять звякают монетки в ящичке, но теперь гость в женском царстве я. Молчание описало круг и связало в узел чёрный шлейф времени. Я ищу, что бы такое сказать. — Как в киоске? — спрашиваю наконец. Мама кладёт мяса мне на тарелку. — Нет смысла держать его дальше, — отвечает она. — Это почему? — Мама делано улыбается: — Барнум, это всего лишь привратницкая на самом деле. — Я отодвигаю тарелку и тянусь за бутылкой. Болетта сливает остатки в свой стакан. Я закуриваю. — Я считал, это нечто большее, чем просто привратницкая. — Мама качает головой: — Салон красоты и тот закрылся. Да, Вивиан? — Вивиан кивает. Кожа на лице жирно блестит. — Там теперь собачья парикмахерская, — говорит она. — Всё для четвероногих. — Мне делается смешно, но засмеяться я не рискую, это всё равно что залить скатерть, нарочно измазать смехом белую скатерть. — Кофе, — говорю я громко. Мама вздыхает — Кофе? Ты ж ничего не съел ещё, Барнум. — Вот теперь я могу дать волю смеху. Теперь он в строчку. — Я имею в виду перейти на кофе в киоске, мам. Продавать его в стаканчиках с крышкой и трубочкой. — Болетта поднимается из-за стола и уходит к себе, не сказав ни слова. И шваркает за собой дверью. — Что это с ней? — спрашиваю я тихо. — Возможно, ей не нравится, что ты куришь, — говорит мама. Вивиан мерит меня взглядом. — И пьёшь, — добавляет она. — Чёрт меня дёрнул прервать молчание. Я с грохотом отодвигаю стул и вышвыриваю бычок в камин. На стене по-прежнему висит моя фотография с церемонии получения награды в Ратуше за «Городочек», электрический Барнум, юный гений. Я оборачиваюсь к маме. — Одно мне кажется очень странным, — говорю я. — Что такое, Барнум? — То, что Фред носил эту куртку все эти годы. — Мама не хочет об этом, голос у неё делается куцым и тесным, в нём едва хватает места всем её словам. — Ты же знаешь, как он любил свою замшевую куртку, — шепчет она. Вивиан поднимается. — Сходишь со мной наверх посмотреть? — спрашивает она. Я говорю маме «спасибо за обед» и плетусь за Вивиан. На каждой площадке она останавливается отдохнуть. Носит она тяжело. И я представляю себе маму, как она тащит бельевую корзину из подвала на самую верхотуру, на чердак, плетёную корзину, полную мокрой одежды, и как у неё немеют пальцы и ломит спину, на шее у неё связка прищепок; наверно, маме тоже пришлось остановиться перевести дух, и она считала, сколько ступенек ещё осталось, и надеялась, что жизнь её изменится. Вивиан оборачивается, она дышит ртом, губы у неё сухие и раздутые. — Обещают построить лифт, — вздыхает она. — Привесить снаружи, со стороны двора. — Наконец мы у цели. На двери значится «Вивиан Вие», простенькая серая дощечка с большими буквами. Она пропускает меня в квартиру. Я останавливаюсь под скошенным окном в крыше. Снег тает, едва коснётся стекла. Свет утекает и растягивает за собой темноту. Следом я вижу в углу, у белой оштукатуренной стены дымохода, коляску, манеж и стопку детской одежды, которую носили мы с Фредом, замурзанная колыбель тоже извлечена на свет божий, всё готово, побывавшие в деле вещи ждут нового человека. Я отворачиваюсь в сторону кухни, Вивиан забыла убрать в холодильник молоко. — Ну как тебе? — спрашивает Вивиан. Я снова подхожу к окну в крыше. — Ты чувствуешь, как качает? — спрашиваю я. — Что ты говоришь? — Качает, — повторяю я. Она замолкает и стоит, обхватив живот руками, взгляд тревожный. — Барнум, здесь совершенно не качает. — Качает, качает. Ты скоро заметишь. — Вивиан вдруг заводится. — Нет, не качает! — кричит она. Я подхожу поближе: — Так ведь поэтому и бельё здесь получалось такое сухое и приятное телу, — объясняю я. Она чуть не плачет. — Почему «поэтому»? — Потому что качает дом. — Вивиан уходит в ванную. Я убираю молоко в холодильник и беру пиво. Старое детское барахлишко на ощупь мягкое, пижамка, ползунки, кофточка, это ещё когда мне подходила одежда обычного размера и я донашивал вещи за Фредом. Я и не знал, что мама всё это сохранила. Я наклоняюсь над коляской, в которой лежит тёплый конверт, подбитый густым, белым мехом, и вдруг чувствую, как что-то холодное скользит по губам, мама жирит мне губы камфорой, чтоб не потрескались на морозе, но меня это не волнует, вот что странно и вот что пугает меня сильнее прочего, что я выключен из сети, лишён реакций. Ребёнок Вивиан тоже родится зимой, в самый холодный месяц года, когда над фьордом поднимается красивый морозный туман. Я различаю её дыхание. Должно быть, она уже давно стоит и смотрит на меня от косяка будущей детской. Я отвожу глаза, но мимолётное смущение и дурнота успевают настичь меня. — Как движется история про викинга? — спрашивает она. — Мне кажется, я попал на планку, — отвечаю я. Вивиан улыбается: — Педер думает, что получится хорошо. — Я медленно-медленно поворачиваюсь к ней: — А ты как? В собачью парикмахерскую тебя не взяли? — Она стирает улыбку тыльной стороной ладони. — Меня с Нового года берут гримёром на телевидение. — А ребёнок как же? — С ним будут сидеть Вера и Болетта, — отвечает Вивиан, и на её словах нас ослепляет молния. Я сперва решаю, что это гроза на улице, но вспышка выстрелила с другой стороны, не из окна в крыше. Это мама. Она стоит на пороге со стареньким фотиком в руках, и я не успеваю остановить её, как она второй раз ослепляет вспышкой нас, отвернувшихся в разные стороны. — Барнум, ты помнишь этот аппарат? — Я мотаю головой. Мама хохочет. — Было время, я мечтала стать фотографом, — говорит она. — Что ж не стала? — спрашиваю я, по ходу вопроса раскаиваясь в нём. Мама смотрит в окно в крыше. — Обстоятельства помешали, — говорит она. — Ещё и сейчас не поздно, — говорю я. А мама снова поднимает аппарат. Мне приходится поддержать её, и я справляюсь с трудом, потому что её вдруг начинают сотрясать рыдания. И разве не должен был я понять уже тогда, что было нечто выше маминых сил, бремя, далеко превосходящее размерами и тяжестью всё, что я мог себе представить, и которое она долее не могла нести в одиночку? Но я был закрыт в себе и не понимал ничего. Не это ли я называю тихими омутами памяти? Мама вцепилась в мои руки. — Барнум, я так жалею, что не сделала снимка в церкви. — Мы все всё помним и так, — отвечаю я и смотрю на Вивиан. — Ты не снесёшь мне коляску? — спрашивает она. Я рад стараться. Мама остаётся с Вивиан. С мамой остаётся Вивиан. Когда я прохожу мимо нашей двери, из неё выходит Болетта в шубе и с палкой. — Мне нужен воздух, — говорит она. Я ставлю коляску под почтовыми ящиками у входа, Болетта, которая идёт первой, не говорит ни слова до самой маковки Блосена. — Всё, дурень, — говорит она там, — дальше я с тобой не потащусь. — Я смахиваю снег со скамейки, и мы садимся. И долго сидим так, а что сказать, я ума не приложу. В серых сумерках всё сливается воедино, ржавая тьма в обрамлении снега. — Почему ты не живёшь с Вивиан? — спрашивает Болетта. — Лучше так, как есть, — отвечаю я. Болетта шарит по карманам в поисках чего-то. Наконец находит. Она протягивает мне плоскую флягу, я откручиваю тугую пробку и ощущаю тяжёлый аромат моей первой любви, которым я, роняя слюни, не мог надышаться, и детство облепляет меня, как этот снег, я включился, я растроган. Я отпиваю глоточек и передаю флягу Болетте, она вытягивает каплю и объясняет мне, что это последняя «Малага» в Осло. — Никто на такое баловство теперь не раскошелится, — говорит она. — На «Малагу» — нет, — соглашаюсь я. — Спасибо, Болетта. — Болетта прячет флягу обратно в карман и опирается на палку. — Что, чёрт возьми, с нами не так? — вдруг вопрошает она. А я гляжу на гаснущие одно за одним окна, на город, который погружается в очередную ночь под снегом и облаками, и мне неожиданно вспоминается Флеминг Брант. Мне хочется заговорить о нём, монтажнике посреди пляжа, но предложение не складывается, слова не даются в руки, я уже почти развалина. — Я не могу иметь детей, — говорю я. Болетта не поворачивает головы. — И что с того? — спрашивает она. — У меня не может быть детей, — повторяю я. — И тем не менее ты её предаёшь? — Это она меня предала, — шепчу я. Болетта встаёт и стукает палкой о снег. — Мелочная ты душонка, — говорит она. У неё точно такое лицо, как бывало прежде, когда на неё накатывало, и ей приходилось тащиться на Северный полюс, чтобы охолонуться. — Что ты сказала, Болетта? — Она показывает на меня своей палкой. — Барнум, я никогда не злилась на тебя так, как сейчас. Я в таком бешенстве, что мне самой дурно. — Я пробую улыбнуться. — Ты сердилась на меня, когда я прогулял школу танцев, — говорю я. Болетта снова садится, она удручена и устала. — Сердиться и быть вне себя от бешенства — не одно и то же. По сравнению с моей яростью то недовольство просто фитюлька. — Тогда и я в бешенстве, — шепчу я. Она накрывает мою руку своей скрюченной. — Это ты зря. Тебе лучше бы любить Вивиан и маленького. — Я опускаю голову. — Я не могу, — говорю я. Болетта отнимает свою руку. — Если не можешь, значит, ты, Барнум, полчеловека. Вот и всё. — Теперь и я чувствую ярость, вполне неподдельную, словно весь гнев, который копился во мне годами с того момента, как полицейский припечатал меня тогда в лилипутском городочке, теперь собрался в один огромный пульсирующий кулак. — Ну-ка повтори, Болетта! Или боишься? — спрашиваю я. — Повторяй не повторяй, настоящим человеком ты от этого не станешь! — огрызается она. — Я выхватываю у неё палку, ломаю надвое и иду вниз, увязая в снегу. — Я не желаю тебя больше видеть! — ору я. — Ты слышишь, старая маразматичка! Я НЕ ЖЕЛАЮ ТЕБЯ ВИДЕТЬ! — И когда я оглядываюсь в последний раз, от неработающего фонтана, она всё так же сидит на скамейке на самом верху Блосена, сухая сгорбленная фигурка во всё более плотной пелене снега, и так именно она и пропадает с глаз моих долой.

Поделиться с друзьями: