Полвека любви
Шрифт:
— Располагайся, — сказал Беловусько. — Тут хорошо, только после дождя грязно и скользко по глине. Электричество есть, но только по вечерам, до часу ночи. Секретаря редакции Шлевкова ты знаешь? Завтра он вернется с гауптвахты, познакомишься.
— А почему он на гауптвахте? — спросил я.
— Пререкается, — коротко ответил Беловусько. — Мне надоело, я ему впилил трое суток.
Вскоре Беловусько уехал в Таллин — его назначили в отделение печати Пубалта. А я остался выпускать газету «За Родину» Первой Краснознаменной ордена Нахимова бригады торпедных катеров (1 КОНБТК).
Старший краснофлотец Виктор Шлевков, в добром настроении вернувшийся с «губы», был мне немного знаком по Кронштадту. Рослый, с выпяченной нижней челюстью, с хорошо подвешенным языком, он был умен и очень самолюбив. У нас произошел большой разговор, я старался не «воспитывать» строптивого подчиненного, а Шлевков отнесся
Бригада много и успешно воевала. В торпедных атаках за годы войны было потоплено свыше 130 кораблей противника общим водоизмещением 155 тысяч тонн. Было высажено 12 тактических десантов и множество разведгрупп. Маленькие, быстроходные, маневренные, торпедные катера недаром имели прозвище «москитной флотилии»: налетали внезапно и больно жалили. Действовали они до самого последнего дня войны. 9 мая торпедные катера высадили десант в порту Либавы, а другая группа катеров — десант в Ренне на острове Борнхольм. Я еще застал здесь, в Камстигале, таких знаменитых на всю страну катерников, как Герои Советского Союза Сергей Осипов, Гуманенко, Ущев, Жильцов. Многие офицеры, старшины, матросы носили на груди целый «иконостас» орденов и медалей. Я записывал их рассказы о торпедных атаках, о десантных операциях в Моонзунде, о ночных поисках немецких конвоев холодной весной 45-го. В каждом номере газеты появлялись под рубрикой «Из боевого прошлого» рассказы бывалых катерников. Наверное, чтение этих материалов было небесполезно для молодого пополнения, прибывающего на бригаду.
Меня вдруг вызвал командир бригады капитан 1 ранга Кузьмин Александр Васильевич. Он был мал ростом, но широкоплечий, с суровым взглядом и тонкими, строго сжатыми губами. Коротко расспросив о моем послужном списке, он объявил, что намерен напечатать у меня в газете свой труд.
Я насторожился. Теоретический труд о действиях торпедных катеров не укладывался в бригадную многотиражку. И кроме того, вряд ли его пропустит цензор. Впрочем, цензором был штабной офицер, подчиненный Кузьмину, так что…
— Товарищ комбриг, — сказал я, — газета соединения рассчитана на краснофлотцев и старшин, а не на офицерский состав…
— Меня это не интересует, — сказал Кузьмин. — Мне нужно опубликовать мой труд. Вот возьмите. — Он протянул мне толстую красную папку.
— Товарищ комбриг, такой объем наша газета не потянет. Придется сократить…
— Меня нельзя сокращать.
Я был в отчаянии. Газета мелкого формата выходила два раза в неделю, и, даже если полностью заполнять обе ее полосы творением Кузьмина, потребовался бы год, а то и два, чтобы его напечатать полностью. Я так и сказал комбригу. Он недовольно пожевал губами. В конце концов он согласился с моим предложением: отобрать несколько наиболее интересных кусков…
— Ну хорошо. Отберите и начинайте печатать без промедления.
И пошли у меня в газете на первой полосе трехколонники с отрывками из труда Кузьмина.
Кажется, это было первое научное обобщение опыта боевых действий торпедных катеров. Александр Кузьмин явно обладал теоретической жилкой. Он добыл трофейные немецкие документальные фильмы о торпедных катерах («Schnellboote» по-немецки) и назначал просмотры для офицеров. Меня же вызывал в качестве переводчика. Я не все понимал, не знал многих немецких морских терминов и команд, но все же как-то управлялся. Нетрудно было, скажем, догадаться, что команда «Rohre los!» означала не «Очистить трубы», а просто «Пли!».
И опять письма, письма. Невозможно долго они шли. Целая вечность проходила, медленно плелась, прежде чем придет первое долгожданное письмо. Не могу подыскать подходящих слов, чтобы выразить свое — и, конечно, Лидино — нетерпение.
Наши души просто рвались друг к другу.
Из моего письма:
Ли, пришел приказ. Итак, я — мл. лейтенант (корабельной службы). Теперь надо переобмундироватъся. Н-к политотдела вчера уже поздравил меня. До последнего дня я как-то не верил в реальность этого. Но теперь уже — все. Остался один лишь путь, о котором ты знаешь.
Я пишу пьесу. Пишу с увлечением, с душой. Хочу, чтобы жили в пьесе живые люди… Хочу добиться настроения, понимаешь? Трудно, очень трудно. Но это сейчас — моя единственная отрада, и сами муки творчества — радостны. Словом, veni creator spiritus (я пришел, творческий дух). Только бы довести до конца, не остыть, не отчаяться… Ли, ты веришь в мои силы?..
Скоро наша первая годовщина. Как хотелось бы отметить вместе этот день! Снова я
вижу маленькую комнатушку махачкалинского ЗАГСа, скамеечку в сквере, морской прибой… Неповторимые, счастливейшие мгновения… Поздравляю тебя, родная моя, с годовщиной. Мы с тобой знаем, что такое настоящая Любовь — пусть же она светит нам всегда, forever.Крепко целую мою дорогую женушку, мое кареглазое счастье.
Из письма Лиды:
А я уже дома! Тебя нет, и мне очень грустно и пусто. Страшно хочу тебя…
Позавчера, когда все разошлись… и осталась одна Анечка, папа стал меня ругать, уверяя, что я все 4 месяца находилась в состоянии марафонского бега, что я не имела права так худеть (по-моему, я не такая уж худая, просто бледная) и т. п. Когда я сказала, что уеду к тебе, то и папа, и Анечка набросились на меня. Они уверяют, что я никогда не окончу, если теперь уеду. А папа возмущается, что я готова бросить Л-д, когда так стремилась туда, потратила столько энергии и здоровья… Он все твердит о том, что я должна твердо обосноваться в Л-де, достать комнату, иметь свой угол. Но ведь это почти невозможно…
Сузя уже получила вызов. Дома ее не хотят отпускать, но она решила ехать. Если ее экс-муж отдаст ей комнату, то я буду жить с нею. Она об этом мечтает, а если ты приедешь, то она уйдет ночевать к знакомым. Все это она во всеуслышание заявила у нас дома… Очень хочу, чтобы Сузя была в Л-де…
Была у меня и Алика Циона мать, принесла его письма. Бедный Алик, сколько ему пришлось пережить…
Родной мой, любимый, хороший, самый лучший, пиши мне много, всегда думай обо мне. Я тебя люблю, люблю и люблю, и знаешь — еще сильнее. А ты?..
Крепко, крепко целую тебя.
С трудом удерживаюсь от того, чтобы поместить здесь все наши письма той осени.
А осень шла дождливая. Ладно хоть, что я, наряду с кителем и другим офицерским обмундированием, получил непромокаемую куртку-«канадку» и сапоги.
Столовая находилась внизу, рядом с гаванью. Можно было идти пологим спуском, кружной дорогой, мимо клуба и казарм личного состава. Я предпочитал спускаться из поселка, с крутого обрыва, по деревянной лестнице. Сапоги разъезжались в мокрой глине, лестница никогда не высыхала и была отвратительно скользкой. Но так было короче: спускаешься прямо к столовой.
Я шел по вечной этой мокреди, и думал о бакинском солнце, и радовался, что Лида, приехавшая на три недели в Баку, заряжается теплом для долгой ленинградской зимы.
О, как ясно представлял я себе бакинские улицы, и Приморский бульвар, и дом на Красноармейской, родительскую квартиру, куда приходили многочисленные гости — моя и Лидина родня, наши школьные друзья. И не только школьные. Сузя — Сюзанна Шейн, дочь известного в Баку врача, — училась не с нами, я вообще не был с ней знаком и не знал, когда Лида с ней подружилась. Она училась на композиторском факультете Бакинской консерватории, но, кажется, на третьем курсе перевелась в Ленинградскую.
А вот Алика Циона я знал прекрасно. Он окончил школу вместе с нами (в Лидином классе) и тоже приехал в Ленинград, поступил в Политехнический, но был призван в армию, оказался в танковых войсках, стрелком-радистом на старом танке Т-27. В сентябре 41-го под Ленинградом, на берегу реки Оредеж, их часть была окружена, Алик попал в плен. В Германии, в лагере для военнопленных, да и не в одном, он чудом выжил. В конце войны ему удалось бежать и, перейдя линию фронта, добраться до своих. Он довоевывал в пехоте, демобилизовался после победы. Поехал в Ленинград, чтобы восстановиться в институте, продолжить учебу. Но его — с незримой, но очень весомой печатью бывшего военнопленного — не восстановили. Вернулся в родной Баку — не прописали (привет от капитана Грибкова!). Уехал в Закаспий. Почему-то Средняя Азия считалась чем-то вроде отстойника для советских граждан, навлекших на себя гнев и недоверие власти. Лишь годы спустя Алик вернулся в Баку, поступил в институт…
Но я забегаю вперед. Наши судьбы разворачивались неспешно и как бы сами собой, но таилась в их развертывании некая жесткая предопределенность.
Об этом — о непреодолимости и предначертанности судьбы, о предчувствиях и прочих таких вещах — я разговорился однажды с лейтенантом Валентином Булыкиным. Этот худенький светлоглазый блондин был штурманом дивизиона, которому предстояло перебазироваться в один из портов Польши. Но уход дивизиона не то затягивался, не то вовсе не состоялся — и я был этому рад, потому что завязывалась у меня новая дружба.