Полынь
Шрифт:
Вернулся Иван и, крикнув: «Недотепа!», схватил за руку и потянул к едва мигающим огонькам вокзала. Ночь стояла темная, немая, горькая. Подошли к вокзалу. Около крыльца топталась кучка людей. Женщина звала протяжно:
— Нюрка, а Нюрка? Иде ты?
С телефонного столба, часто прерываясь, срывался железно-патетический голос диктора. На другом столбе тускло горела одна лампочка, отбрасывавшая на снег масленое пятно света.
Старик с шапкой в руке шептал восторженно:
— Вот шпарит! Гений слова, истин крест!
— Как в трубу! — произнес кто-то саркастически.
— Тише!
Толпа выросла больше и гуще, заполняя пространство. Были видны разинутые рты, бороды, уши, носы; все стояли без движения.
Диктор называл чужие города, которые взяли наши, и толпа согласно вздыхала с радостным облегчением, точно речь шла о домах, в которых жили эти люди. Один старик крестил грудь и плевал себе под ноги. Лицо у него было маленькое, похожее на печеную картофелину, на нем блестели глазки, и он все что-то делал своими руками. При каждом упоминании нового города он тянулся кверху, точно ввинчивал голову в воздух, сверкал глазами и кричал:
— Так, верно, мы им покажем!
Инвалид на костыле курил, окурок жег палец, но он не бросал и зачарованно глядел вверх, запрокинув голову.
— Конец, видать, скоро, — произнес чей-то задумчивый голос.
— Пора, народу попортили!
— Пошли, а то совсем закоченела, — шепнул Иван.
В вокзале было не так чтобы тесно — большинство выбежали слушать радио. Они пристроились в уголке около старой, потресканной кафельной печи — та хранила еще тепло, топили, видимо, вечером. Сели на скрипучую скамейку. Малыш открыл глазки, обвел все кругом, внимательно посмотрел на того, кто его держал, на Шуру, собрался плакать, но его начали поить из фляжки с соской. Он посопел, посопел и заснул.
Иван болтанул фляжку: в ней чуть-чуть плескалось еще.
Вокзал был странный: к старой кирпичной стене пристроили дощатое сооружение с разными перегородками, отделами службы, на дверях белели наклеенные бумажки: «Дежурный по вокзалу», «Комната матери и ребенка», «Кассы» и даже — совершенно немыслимая роскошь! — «Парикмахерская». При виде этой таблички у Шуры заискрились глаза: еще ни разу не была в парикмахерской.
Иван задумчиво разглаживал полу шинели. Было таинственно в полуосвещенной комнате и радостно от близости людей.
Он тихо сказал:
— Положи пацана на скамейку. Тяжело так.
— Мне не трудно, — отозвалась Шура.
Между тем ребенок открыл глаза, пошевелил губами, но говорить он не мог, немые звуки его не хотели разгадывать, и он заорал.
Крик получился такой пронзительный, что сидящая с ними рядом старуха перекрестилась и сослепу — задремала — схватилась за свои узелки.
Женщина около стены, сонная, посочувствовала:
— Грудь дай, вишь, требует.
Шура недоумевающе оглянулась на Ивана: как быть? А тот, подмигнув, шепнул:
— Пусть допьет. Сейчас вернусь, — отдал фляжку, а сам пошел, стараясь не задевать спящих, к другой стене. Вернулся оттуда быстро, покопался в вещмешке, что-то взял, маленькое, свернутое трубочкой, а также фляжку, снова отошел — и вот опять всунул ей в руки
целую, с молоком.Шура даже рот раскрыла:
— На что обменял?
— На материю. Пои.
— Битюг здоровый, самый едок, — сказала старуха, пристально посмотрев на Шуру и на Ивана, потом на грудного — наверно, искала сходства.
— Чего перевидали-то. Страсть. Дети уродами могут стать, — сказала женщина, так же как и Шура укачивая ребенка и напевая мягко, дремотно, точно пел песенку ветер:
Серый волк, не ходи, Ты меня не буди…Лампочка под потолком полупотухла, в желтоватом свете лица людей оплыли, огрузнели, потеряв форму, все вещи утратили реальность, как в театре или во сне.
Кто-то вдохновенно захрапел у стены. Шура протянула Ивану мальчонку, краснея:
— Подержи маленько.
Когда вернулась, поднялся Иван, тоже, посмеиваясь, пошел наружу. На дворе бесился ветер, косо сек крупной картечью град, на крыше, около трубы, свирепо грохотал оторванный лист железа.
Остаток ночи Иван спал, не спал: то задремывал (Шуре он постелил шинель на полу), окунаясь в мягкое, как в подушку, то выходил курить, отгоняя от себя путаный рой мыслей. Какая же, оказывается, огромная жизнь, ей нету нигде края — ни в людской судьбе, ни в этом небе!
Мать умерла, но прорастила семена свои в его сердце. Она и будет жить в нем, в своем сыне, пока он не исполнит все сполна и не уйдет туда же, куда и она. Но и тогда не погибнет ее семя, если даже не будет внуков, — добро остается после людей, как полоска дороги, усыпанная золотым зерном во время жатвы.
Огромна жизнь! И непонятна и тревожна — слишком мало сердце, чтобы все вместить и на все отозваться.
Перевидал полсвета, думал — сердце задубенело, как оголенная на морозе потресканная земля, — ломом не уковыряешь…
Убивал людей, которые хотели убить жизнь, но не ожесточился. Двое приросли к нему, а может, даже и вовсе теперь у них не три жизни, а одна?
Какая-то женщина встала, не проснувшись до конца, большими бельмастыми глазами непонимающе огляделась и кинулась в дверь.
— Ишь родную понесло, — сказали усмешливо.
До Ивана сквозь полудрему донесся разговор:
— Своих же бойцов в сорок первом хозяйственные мужички раздевали. В чем мать родила. Откуда такие-то?
— Темного в человеке еще много. Это верно. Каждого быстро не перестругаешь.
— А надо бы.
— Понятно — надо. И перестругаем. Немцы вон были какие спесивые! А разбили нос. Человек, брат, силен своей свободой. Хороших-то побольше!
Баба вернулась и спросила с тревогой:
— Семен, поезд не пропустили?
Он не ответил. Баба опять повторила, зевая.
— Не, отстань, — сказал он неохотно. — Чего, дура, прилипла? То-то что баба и есть баба. Черт бы вас всех побрал, бегают, как овцы! Ни ума, ни понятия.
— А кусок хлеба вчерась человеку последний отдал. Это как? — спросил кто-то.