Помни Рубена
Шрифт:
— Не упрямься: меня, может статься, не выпустят никогда, ты сам только что это говорил. Какая будет польза от того, что ты целыми днями станешь торчать у ворот лагеря, смотреть, как я выхожу на рассвете и возвращаюсь вечером, усталый, грязный… и так за годом год… десятки лет…
— Но неужели нельзя ничего предпринять?
— Ровным счетом ничего. У меня здесь было время все это обдумать. Послушать, что люди вокруг говорят. Понаблюдать за всеми. И я понял: сделать ничего нельзя. Так что возвращайся-ка в Экумдум.
— Ни за что!
Абена покинул лагерь только с наступлением темноты; Мор-Замба дал ему немного денег из своих скудных сбережений. На следующее утро Абена снова принялся теперь уже за привычную работу и, собрав два полных ведра навоза, отнес их отцу Дитриху в католическую миссию.
— Молодец! — похвалил его старик. — Я вижу, туго тебе приходится вдали от дома, в чужом краю, а ты еще находишь силы утешать брата. Перебирайся-ка жить в миссию. Тут по крайней мере у тебя будет пища и крыша над головой. Платить я тебе, разумеется, ничего не могу: у меня и без того каждый грош на счету. Ведро навоза в день — вот и все, что от тебя требуется,
И Абена поселился в соломенной хижине, стоявшей среди прекрасных виноградных шпалер, в стороне от главных строений и неподалеку от флигеля, где жили помогавшие старику служки — всегда одетые с иголочки юноши, которые и не думали скрывать своего презрения к новому соседу.
Абене пришло на ум заговорить с Дитрихом о Ван ден Риттере; тот очень обрадовался, услышав про него, и попытался уточнить географическое положение родных краев Абены, но, сколько ни бился, не мог ничего понять из расплывчатых объяснений юноши. Тогда Дитрих подвел его к карте — прежде Абена не видел ничего подобного. Он застыл перед большим листом раскрашенного картона, разинув рот, опустив руки и вытаращив глаза. Однако с помощью наводящих вопросов о пути, который юноша прошел, добираясь до Ойоло, о племенах, встречавшихся ему по дороге, о реках, которые ему пришлось переплыть, об административных пунктах, мимо которых он проходил, старик в конце концов установил, что Экумдум находится на крайнем юго-востоке колонии. Абена был совершенно потрясен, когда старик объяснил ему, где расположен его родной край по отношению к остальной территории страны и даже отчасти по отношению ко всему свету, показал, где проходит граница колонии и где начинаются смежные владения: английские — неподалеку от Экумдума, испанские — напротив, французские — выше и по обеим сторонам.
— Смотри! Смотри-ка! — восклицал миссионер. — Так, значит, вот он где, твой край! И там теперь живет Ван ден Риттер? В такой глуши? Что за восхитительный человек! А как он ладит с твоими земляками?
— Он выстроил себе дом в стороне от поселка.
— Дом — это основание миссии. А часто ли общается он с людьми, ходит ли к ним, говорит ли с ними?
— Нет, он сидит у себя дома вместе со слугами и навещает только вождя.
— Какой замечательный юноша! — уже с некоторым колебанием повторил Дитрих, словно усомнившись в истинности этого категорического утверждения. — Какой все-таки достойный ревнитель веры!
Так было заключено нечто вроде союза между седобородым миссионером и гордым сыном Экумдума, которого превратности судьбы сделали бездомным бродягой. Он исполнял все, что велел ему отец Дитрих, но главной его обязанностью в силу неписаного соглашения оставался сбор навоза. Он так преуспел в этом деле, что стал образцом для всех неимущих школьников, а рвение и ловкость избавляли его от их глупых насмешек. Каждое воскресенье он проникал вслед за миссионером в лагерь губернатора Леклерка и проводил там целый день в обществе Мор-Замбы, по доброй воле ставшего фельдшером. Их свидания были одной из тех милостей, которые судьба время от времени дарует скитальцам-горемыкам, словно бы вознаграждая их за бесконечные лишения обманчивой радостью краткой передышки на трудном пути.
И действительно, в скором времени произошли два события, между которыми, как показалось Мор-Замбе, явно существовала какая-то связь. Исчез куда-то Абена, и одновременно вместо старого доброго Дитриха в лагере губернатора Леклерка стал служить мессу новый священник, гораздо более молодой, с мальчишескими ухватками, зычным голосом, уверенной военной походкой и квадратной черной бородой. Его замашки так не понравились верующим заключенным, что они начали целыми группами сбегать с богослужения, а под конец и вовсе перестали посещать церковь. Непосредственной причиной этого послужило нижеследующее странное обстоятельство. Старый Дитрих всегда использовал перерыв между мессой и проповедью, чтобы уложить в сундучок свое облачение, дароносицу и прочую церковную утварь, а у молодого отца Демезона, его преемника, была привычка устраивать в это время перекур; он спешил жадно затянуться сигаретой, предоставляя служкам заботу об утвари. И вот, в один прекрасный день он не обнаружил своих сигарет: сколько ни шарил в бездонных карманах сутаны, муть не по локоть засунув туда руки, выудить ничего не удалось. Он удивился, невнятно выругался, потом побагровел от бешенства, закружился по часовне, поднял настоящую бурю. Вместо того чтобы предположить, что пачка, скорее всего, осталась в миссии — ведь перед богослужением ему нужно было воздерживаться от своего порока и, стало быть, вообще не думать о табаке, — он проникся нелепым подозрением, что его обокрали, и вознамерился тут же обыскать присутствующих. Те ринулись вон из церкви и привлекли внимание других заключенных, которые не были христианами и которым это требование показалось особенно унизительным и несправедливым. Однако Демезон, убежденный в своей правоте, действовал с такой решительностью и настойчивостью, что обыск нескольких десятков горемык, учиненный прямо посреди лагеря, превратился в бесконечную процедуру. Само собой разумеется, все его старания окончились ничем, и отец Демезон, чертыхаясь, покинул лагерь, так и не произнеся проповеди; а его маленькие подручные, вконец обалдевшие от происшедшего, поспешили вслед за ним.
Выло ясно, что поведение отца Демезона почти во всем резко отличалось от того, как вел себя добрый старый Дитрих; поговаривали, что он был на войне и скоро опять должен вернуться на фронт. В следующее воскресенье он приехал в лагерь на мотоцикле; служки бежали перед ним на своих двоих. В глазах заключенных он казался своего рода диковиной, вроде не совсем прирученного хищника, и зеваки сбегались, чтобы поглазеть на него, держась, однако, на почтительном расстоянии, чтобы он, чего доброго, не покусал или не помял их. Лишь на третье воскресенье после истории с обыском Мор-Замба, замешавшись в сильно поредевшую толпу заключенных, пришедших слушать мессу, собрался с духом и по окончании службы подошел
к молодому миссионеру, чтобы расспросить его, как он выразился, «о своем братишке». Тот по своему обыкновению небрежно буркнул на ходу, что у него и без того хватает забот и что ему некогда заниматься судьбой интересующего Мор-Замбу человека. Мало ли что могло с ним случиться: заболел, слег в постель… Однако в следующее в<х: кресенье Демезон, встревоженный массовым бойкотом мессы заключенными, был все же тронут настойчивостью Мор-Замбы, весь вид которого свидетельствовал о неподдельном душевном страдании; он обещал ему поговорить с Дитрихом: кому, как не старому миссионеру, было знать, что стряслось с Абеной; ведь он. Демезон, — сам новичок в миссии… В пятое воскресенье он нехотя признался, что забыл расспросить Дитриха о его пропавшем подопечном, но заявил, что внезапное исчезновение столь образцового помощника и впрямь выглядит весьма странно. И наконец, в шестое воскресенье, стремясь сохранить видимость хоть каких-то связей с заключенными, он первым подошел к Мор-Замбе и почти дружеским тоном сообщил ему, что расспросил отца Дитриха и что тот и сам пребывает в полнейшем неведении относительно того, что приключилось с Абеной, исчезнувшим вот уже два месяца назад.Лишь за несколько месяцев до окончания войны, вскоре после закрытия лагеря губернатора Леклерка и освобождения его заключенных, Мор-Замба узнал наконец об участи своего друга и был потрясен жестокостью судьбы, снова отнявшей у него единственное сокровище, которым он обладал. Да и все это он выяснил не сразу, словно провидение, сжалившись над ним, решило ввести его в ночь одиночества постепенно, шаг за шагом.
Он обратился в католическую миссию, где, как говорили, лежал при смерти отец Дитрих, и африканские служащие, как и все простые люди, всегда бывшие в курсе всех слухов, навели его на верный след: в сорок первом году его брат записался в армию, и одному богу известно, в какие края его отправили воевать; но теперь война подходила к концу, и оставшиеся в живых солдаты скоро должны были вернуться на родину. Вполне возможно, что его брат уцелел: разве не случалось, что немцы отказывались сражаться с африканскими частями, считая, что не к чему впутывать черных в свару между белыми, к которой они не имеют ни малейшего отношения? По крайней мере так говорили даже в Ойоло, а уж там-то люди были ученые и разбирались, что к чему.
Мор-Замбе посоветовали наведаться в предместье Ойоло, Туссен-Лувертюр, и разыскать там невесту Абены; у нее наверняка есть для него письмо от брата, который, видимо, сам не смог сообщить ему о своем отъезде только потому, что этого не позволяла суровая армейская дисциплина.
Туссен-Лувертюр, главный туземный пригород Ойоло, получил это название совсем недавно: так смеха ради его окрестили первые чернокожие инвалиды войны, уцелевшие после сражений в Ливийской пустыне, главным образом при оазисах Куфра и Бир-Хакейм. Колониальные власти подозревали чернокожих ветеранов в том, что те оказывают на своих земляков пагубное влияние, распространяя среди них рассказы, исполненные горечи, искажающие действительную картину, — рассказы о своей жизни на фронте бок о бок с частями белых; их обвиняли в тайной подрывной деятельности и, заведомо преувеличивая опасность, видели в них санкюлотов будущего туземного террора.
По ночам в Туссен-Лувертюре свирепствовали крысы, до крови прокусывая босые ступни у спящих жителей. А в дождливые дни пыль на улицах превращалась, как говорили туземцы, в «пото-пото» — сплошное рыжее месиво, в котором по щиколотку утопали прохожие. Тамошнему люду не приходилось разыгрывать радушие, чтобы приютить какого-нибудь пришельца, это было для них вполне естественным. Мор-Замба обосновался в лачуге, где жили молодые холостяки. Все они сидели без работы, за исключением одного, который был слугой в европейском квартале. Уходя из дому рано утром, он возвращался поздно вечером, и при этом нисколько не заносился, хотя именно ему были обязаны скудным ежедневным пропитанием все его сотоварищи. Мор-Замба стал еще одним столпом этого шатавшегося под гнетом нищеты сообщества, подкрепив его, помимо надежды на лучшие времена, еще и цементом своих сбережений. Он наделял горемык этой манной небесной, не снившейся им и во сне, с осмотрительностью, строгостью и даже вполне естественной скупостью, вызывая всем этим уважение и восхищение голодной братии, признанным вожаком которой он скоро сделался помимо собственной воли, как это частенько случалось с ним и прежде.
После спячки, вызванной войной, город начал понемногу возвращаться к жизни, и очевидные признаки этого экономического пробуждения порождали среди его чернокожих обитателей самые безрассудные надежды: так, уверяли, например, будто белые, устав от войн, которые не прекращались на их материке, собираются всем скопом перебраться к нам и наводнить нашу страну своими капиталами, обеспечив, таким образом, каждому из нас работу и благоденствие.
Два-три незначительных волнения, вспыхнувших в течение нескольких недель, да появление листовок, выпущенных, по мнению колониальной администрации, ветеранами и инвалидами войны из первых соединений, сформированных Леклерком, а в действительности бывших делом рук «африканских братьев», — вот и все, во что вылилось всеобщее возбуждение, царившее тогда в Туссен-Лувертюре и вызванное непривычным ощущением радости бытия, необъяснимым послаблением всяческих запретов и напряженным предчувствием свободы. И приезжие, которым случалось провести у нас в Экумдуме несколько дней или даже часов, и сам Мор-Замба — все сходились на том, какой чудесной была та пора, теперь давно уже канувшая в прошлое. Подобно другим городам колонии, Ойоло состоял из кокетливых европейских кварталов с асфальтированными улицами, резко обособленных от располагавшихся вокруг африканских предместий, самым крупным из которых был Туссен-Лувертюр, служивший пристанищем для всякого рода бездомных бродяг, гуляк и беглых преступников и прежде называвшийся даже «городом чужаков». Окрестив его так, власти надеялись отделить этот вечно беспокойный район от других предместий, где в то время жили почти исключительно выходцы из местных племен.