Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Попугай Флобера

Барнс Джулиан

Шрифт:

Каждый, кто взялся бы составлять историю измены, несомненно должен был бы вспомнить соблазнение Эммы Бовари в фиакре: это, наверное, самая знаменитая сцена супружеской неверности в литературе XIX века. Читателю легко вообразить себе этот точно написанный эпизод — и в самом деле, что тут не понять, право слово. И все же легко вообразить его немного неточно. Я цитирую Дж. М. Масгрейва, рисовальщика, путешественника, мемуариста и викария Бордена, графство Кент: он написал книгу «Пастор, перо и карандаш, или Воспоминания и рисунки, живописующие поездку в Париж, Тур и Руан летом 1847 года; с новыми записками о французском фермерстве» (издано Ричардом Бентли в Лондоне в 1848 году); и еще он написал «Прогулки по Нормандии, или Сцены, характеры и случаи, зарисованные на пути через Кальвадос» (Дэвид Бог, Лондон, 1855). На странице 522 этого последнего труда преподобный Масгрейв посещает Руан — «французский Манчестер», как он его называет, — в то время как Флобер

все еще корпит над своей «Бовари». Его отчет о посещении города включает следующее отступление:

Я только что упомянул стоянку экипажей. Фиакры, которые здесь стоят, насколько я понимаю, — самые низкие представители своего вида во всей Европе. Стоя на дороге рядом с одним из них, я без труда мог положить руку на крышу. Все это ладные, хорошо сработанные и чистые колесницы, каждая — с двумя яркими лампами; они разъезжают по улицам, словно кареты Мальчика-с-пальчика.

Так картина перед нашим мысленным взором несколько меняется: знаменитое соблазнение оказывается еще более судорожным, еще менее романтичным, чем нам казалось раньше. Насколько мне известно, это свидетельство до сих не отражено ни в одном из обширных комментариев, которыми оброс роман; я смиренно передаю его в пользование профессиональным исследователям.

Высокий, толстый, безумный. А ведь еще есть цвета. Когда Флобер готовился писать «Госпожу Бовари», он как-то провел целый вечер, разглядывая сельскую местность через кусочки цветного стекла. Увидел ли он то же, что мы бы увидели сейчас? Вероятно. Но как насчет этого: в 1853 году в Трувиле он наблюдал, как солнце садится в море, и объявил, что оно напоминает большой диск конфитюра из красной смородины. Очень яркое описание. Но был ли конфитюр из красной смородины в Нормандии 1853 года того же цвета, что сейчас? (Сохранились ли с тех пор банки с конфитюром, чтобы можно было это проверить? И где гарантия, что цвет не изменился за прошедшие годы?) Вот такие вещи и не дают покоя. Я решил написать в Общество бакалейщиков. В отличие от некоторых других моих корреспондентов, бакалейщики откликнулись быстро. И ответ их был обнадеживающим: конфитюр из красной смородины, писали они, один из самых чистых конфитюров, и хотя в 1853-м в Руане конфитюр мог быть не таким прозрачным, как сейчас, поскольку тогда использовали неочищенный сахар, цвет его был в точности таким же. Ну хотя бы здесь все в порядке — можно спокойно представлять себе этот закат. Но вы понимаете, что я имею в виду? (Что до моего второго вопроса, банка такого конфитюра вполне могла дожить до наших дней, но он почти наверняка приобрел бы бурый оттенок, если не был абсолютно герметично запечатан и не хранился в сухой, хорошо проветриваемой и совершенно темной комнате.)

Преподобный Джордж М. Масгрейв часто отвлекался, но в наблюдательности ему не откажешь. Он был склонен к помпезности («Я не могу говорить о литературной репутации Руана иначе, нежели в тоне высокого панегирика»), но его пристрастие к деталям делает его ценным источником информации. Он отмечает любовь французов к луку-порею и их отвращение к дождю. Он допрашивает каждого встречного: руанского купца, который поражает его тем, что никогда не слыхал о мятном соусе; каноника в Эвре, который сообщает ему, что во Франции мужчины читают слишком много, а женщины почти не читают вовсе (о, исключительная Эмма Бовари!). В Руане он посещает Cimeti`ere Monumental через год после того, как там были похоронены отец и сестра Флобера, и высказывает одобрение новаторскому обычаю позволять семьям выкупать участки в собственность. Кроме того, он осматривает фабрику по производству удобрений, гобелены в Байе и сумасшедший дом в Кане, где умер в 1840 году Красавчик Браммел (был ли Браммел сумасшедшим? Служители хорошо его помнили: ип bon enfant, говорили они, пил только ячменный отвар с самой капелькой вина).

Масгрейв также отправился на ярмарку в Гибрэ, и там среди выставленных напоказ уродцев был самый толстый мальчик во Франции: Любезный Жовен, родившийся в Эрбле в 1840 году, в то время ему сравнялось четырнадцать, вход за фартинг. Насколько толстым был мальчик? Увы, наш бродячий художник не пошел смотреть на него сам и не запечатлел своим карандашом сей юный феномен; но он дождался, пока французский кавалерист, заплативший свой фартинг, вышел из фургона, бормоча «самые отборные нормандские ругательства». И хотя Масгрейв не решился спросить солдата, что именно тот увидел, у него сложилось впечатление, что «этот Любезный Жовен не был откормлен настолько, чтобы оправдать огромные ожидания посетителя».

В Кане Масгрейв пошел на регату, где семь тысяч зрителей толпились у пристани. В основном это были мужчины, а большинство из них — крестьяне, надевшие свои лучшие синие блузы. Суммарный эффект был ярко-аквамариновым. Этот четкий, специфический цвет Масгрейв видел до этого лишь однажды, в особом отделении Банка Англии, где сжигают выведенные из обращения купюры.

Бумажные банкноты обрабатывают цветным веществом из кобальта, двуокиси кремния, соли и углекислого калия; если пачку денег поджечь, пепел приобретает тот необычный цвет, который поразил Масгрейва в тот день в канском доке. Цвет Франции.

Он ехал дальше, и цвет все проявлялся, в самых приземленных ситуациях. Синими были мужские блузы и рейтузы, а также три четверти женских платьев. Синими были лошадиные попоны и сбруи, а также повозки, таблички на дверях деревенских домов, сельскохозяйственные орудия, тачки и кадки. Во многих городах дома имели лазурный оттенок, и внутри и снаружи. Масгрейв вынужден был заметить одному французу: «В этой стране больше синего, чем в любой другой части мира, которую мне довелось видеть».

Мы смотрим на солнце сквозь закопченное стекло; на прошлое нужно смотреть сквозь цветное.

Спасибо. Sant'e. Я надеюсь, вы купили сыр? Не возражаете, если я дам вам совет? Съешьте его. Не кладите его в холодильник, засунув предварительно в целлофановый пакет, не оставляйте для гостей. Вы опомниться не успеете, как он раздуется втрое и начнет вонять, как химзавод. Тогда вы откроете пакет и сунете нос в несчастливый брак.

«Делиться с публикой подробностями личной жизни — буржуазный соблазн, которому я всегда сопротивлялся» (1879). Тем не менее. Вы, конечно, знаете мое имя: Джеффри Брэйтуэйт. Не пропускайте «л», а то, чего доброго, превратите меня в парижского лавочника. Шучу. Послушайте. Знаете эти объявления в журналах типа «Нью стейтсмен»? Обо мне можно было бы написать так:

Врач за шестьдесят, вдовец, дети выросли, активный, веселый, хоть и склонный к меланхолии, добродушный, некурящий, флоберовед-любитель, увлекается чтением, едой, путешествиями по знакомым местам, старыми фильмами; общается с друзьями, но ищет…

Тут начинается проблема. Но ищет… Ищу ли я? Что именно? Нежную деву или вдовицу лет сорока для дружеского брака? Нет. Зрелую даму для совместных прогулок на природе и редких совместных обедов? Нет. Бисексуальную пару для секса втроем? Вот уж точно нет. Я всегда читаю эти призывные абзацы в конце журнала, хотя мне никогда не хочется на них отозваться; и я только что понял почему. Потому что я им не верю. Они не врут — напротив, стремятся к максимальной искренности, — но не говорят правды. Колонка заставляет авторов объявлений искажать собственные черты. Никто не стал бы думать о себе как об активном некурящем холостяке, склонном к меланхолии, если бы этого не предполагал и даже не требовал формат. Два вывода: во-первых, невозможно описать себя напрямую, просто стоя перед зеркалом; во-вторых, Флобер был прав, как всегда. Стиль — функция темы. Как бы ни старались авторы объявлений, их побеждает форма, она вытесняет их — даже когда им необходим прямолинейно-личный тон — в невольную безличность.

Вы, по крайней мере, видите цвет моих глаз. Не такой сложный, как у Эммы Бовари, верно? Но помогает ли это вам? Цвет бывает обманчив. Я не кокетничаю, я пытаюсь помочь. Вы знаете, какого цвета были глаза у Флобера? Нет, не знаете, по той простой причине, что я скрыл это от вас несколькими страницами ранее. Не хотел толкать вас к дешевым умозаключениям. Видите, как я за вами присматриваю. Вам это не нравится? Да, я знаю. Ну что ж. Согласно Дюкану, Гюстав — галльский вождь был шестифутовым великаном с трубным гласом и «огромными глазами, серыми как море».

Я на днях читал Мориака — M'emoires int'erieurs, написанные в самом конце жизни. Это время, когда последние капли тщеславия собираются в пузырь, когда внутреннее «я» заводит свой жалкий речитатив «не забудьте меня, не забудьте меня»; это время автобиографий и последнего бахвальства, время, когда записывают то, чего никто больше не помнит, с ложным чувством необычайной ценности этих воспоминаний.

Но как раз этого-то и не делает Мориак. Он пишет «M'emoires», но это не мемуары. Читатель избавлен от детских игр и уроков, от той первой служанки на душном чердаке, от мудрого дяди с железными зубами и нескончаемыми историями — и всего подобного. Вместо этого Мориак рассказывает нам, какие книги читал, какие художники ему нравились, какие пьесы видел. Он находит себя, вглядываясь в труды других. Собственную веру он определяет через страстный гнев на безбожника Андре Жида. Читать эти «мемуары» — все равно что встретить в поезде человека, который скажет тебе: «Не смотри на меня, это обманчиво. Если хочешь узнать, кто я, дождись туннеля и смотри на мое отражение в окне». Ты ждешь, и вглядываешься, и ловишь ускользающие черты на фоне мелькающих прокопченных стен, проводов, кирпичной кладки. Прозрачное отражение колеблется, подскакивает, всегда убегает на несколько футов вперед. К нему привыкаешь, начинаешь двигаться ему в такт, и хотя ты знаешь, что это отражение временно, оно начинает казаться постоянным. Но вот впереди раздается гудок — рев, вспышка света, и лицо исчезло навсегда.

Поделиться с друзьями: