Портрет Баскома Хока
Шрифт:
В ласковом весеннем воздухе все эти запахи свежели, восхитительно утончались, от мостовой потягивало дегтем, расслаивались перемешанные ароматы, которыми восемьдесят лет напитывались древние пакгаузы: тонкий сосновый душок тары, вязкое амбре компоста, полстолетия назад окаменевшего на дощатом настиле, запахи бечевки, дегтя, скипидара, пеньки, густой мелассы, женьшеня, виноградных лоз и корнеплодов, прелый дух мешковины; чистый, крепкий запах свежемолотого кофе, прожаренного, знойного; запахи овса, сена в тюках, отрубей, яиц в корзинах, сыра и масла; и слышнее всего запахи мяса — замороженных туш, лоснящейся свинины и телятины, мозгов, печенки и почек, огузка, рубца и подгрудка, — и не только сырые запахи: в этом густо закопченном квартале имелось верхнее помещение, где мясники в компании с булочниками, банкирами, брокерами [16]
16
Посредник в сделках, специализирующийся по определенным видам товаров или услуг. В оригинале анафорическая аллитерация.
Теперь — море, в него тут все упирается. Из этих закоптелых, почтенного возраста, состоятельных кварталов дома сбегают в доки, и не оставляет ощущение, что море когда-то было и здесь, что этот клочок суши у него отвоеван. Булыжным грохотом припоздавшей тележки напомнит о себе улица, что дозорно обегает порт, примечая закопченные мануфактурные лавчонки и закусочные, мощные связки товарных вагонов, сейчас выпотрошенных, пахнущих разомлевшей дощатой обшивкой и перемоловшими громадные пространства колесами.
К самой же воде подступают пирсы и склады, спокойно сосредоточенные после выполненных работ; громоздкие, кричаще уродливые, они несут отпечаток повелительной красоты больших дел и свершений; они не заносятся, эти кирпичные близнецы, они просто-напросто выполняют свое назначение: их прошивают железнодорожные нитки, они вмещают в себя огромные составы; закончив трудовой день, они сейчас переводят дух, как уставшие живые существа. Гулко отзовутся в их выжидательной глубине шаги, замрет тарахтенье припоздавшей тележки, отлетит голос рабочего, сказавшего «Спокойной ночи», — и спустится сосредоточенная волшебная тишина.
И теперь — само море, приберегшее свою прелесть и тайну для встречи с землей в порту, — море, разносящее с приливами и отливами земное благоухание, поигрывающее и бьющее в осклизлые сваи, прикрывшее свое лоно плетением пенистых водорослей, прибивающее к берегу мачту и опочистый запах ракушечной муки.
А где море, там корабли: лихтеры, промысловые шхуны, молочно-белые яхты, делающие ночной рейс в Нью-Йорк, сейчас тоже сосредоточенно притихшие; помигивают фонари, вспыхивает надраенная медь, освещаются огнем кают-компании — призрак радости и великолепия на темной морской глади, обещание любви под надутыми шелковыми парусами; и сверх этих видений и этих запахов май-чародей еще томит юношу невыразимыми грезами, несказанными прозрениями, и пусть он сейчас потерянно замкнулся — свои вожделения и чаяния он знает: это слава, любовь, власть, богатство, вольные просторы и каждое утро новорожденная земля и живое, телесное исполнение всех его страстных упований.
Разумеется, Новая Англия не скупа на обещания, но охотнее всех падок до ее подспудной радости наш одинокий полуночник — тем более если парень родом с Юга, потому что только сердце южанина, наверно, способно постичь сокровенную суть Севера: он угадал ее в своих снах и детских предчувствиях, она для него невстреченная Прекрасная Елена, и неважно, что жизнь ткнет его носом в другое: он всегда будет верить в то, сокровенное, он всегда к нему вернется. И разумеется, все это в полной мере относилось к коряжистому жалкому старику, сидевшему сейчас в своей закоптелой конторе на Стейт-стрит, откуда рукой подать до праздника жизни: ведь это мой дядя Баском Хок никому не нужным и до невозможности несчастным юнцом пришел сюда из Старой Катобы, хотя теперь, случается, на него покажут пальцем: исконный, дескать, новоанглийский тип, — и все, что полагалось, тот юноша пережил и перечувствовал, и сколько бы дядя ни бранил здешний люд, здешний климат и здешнюю жизнь, но жить-то он вернулся сюда, в Новую Англию, и этот край был ему единственно дорог.
— Что есть человек, что Ты помнишь его? — повторил он с тем особенным нажимом, что предвещал приступ гримасничания. — Что есть человек, что Ты помнишь его? — сказал он еще нажимнее, обжигаясь словом «помнишь». — Хм-хм-хм!
И тут же спокойную сосредоточенность его лица скомкала гримаса, он не к месту прыснул. Минута — и лицо разгладилось и величаво взошло над арочно сцепленными узловатыми пальцами; он заговорил веско, раздумчиво. Сейчас он являл собой действующий разум во всем его блеске, высказывал высокие, основательные
суждения. И едва отшельный дух мысли преобразил дядин лик, как нескладность и безумие его жизни перестали иметь значение, потому что мысли его были не о себе и не о деньгах.— Несомненно. Несомненно, — раздумчиво сказал он. — Лучшие страницы в книгах Ветхого и Нового заветов не уступят мировым шедеврам слова, однако число этих страниц обычно преувеличивают. Там есть места — больше того, — выкрикнул он сипловатой фистулой, — целые книги, полные гнуснейшего вздора!
Он помолчал и голосом издалека, тем дальним накаленным голосом, что, декламируя стихи, приводил мужчин в содрогание, — этим голосом продолжал: — «Я есмь Альфа и Омега, начало и конец, первый и последний» [17] — это, мой мальчик, победная песнь одного из могущественных земных поэтов, высокая речь человека, которому господь открыл тайны неба и ада, это могучие слова, великая поэзия. — И, ткнувшись лицом в костлявые кисти рук, он бурно, хрипло зарыдал: — Ах, господи! Господи! Какая красота, какая печаль… Ты меня прости, — шепнул он, промокая глаза вытертым и выцветшим рукавом. — Прости. Вспомнилось… Воспоминания.
17
Слова из Апокалипсиса.
И хотя это было вполне курьезное зрелище с маловразумительными словами в конце, но от всего повеяло какой-то муторной жутью, ведь мне было только двадцать лет, и я смешался, почувствовал стыд. А чуть погодя дядя Баском выглядел и вел себя как ни в чем не бывало, словно и не рыдал здесь минуту назад.
Не поднимая на меня глаз, он с ощутимой горчинкой в голосе ровно спросил: — Моих детей… ты кого-нибудь видел недавно?
Я удивился вопросу, в обычное время он словно забывал об их существовании, ему было безразлично, как они и что. Я сказал, что на прошлой неделе видел одну из его дочерей.
— Мои дети подло и гнусно… подло и гнусно покинули меня, — сокрушенно сказал он. Затем, как бы взглянув на положение вещей строже и терпимее, ровно и безразлично продолжал: — Я их никого не вижу. Ко мне они не ходят, и я к ним не хожу. Меня это не волнует. Да, сэр, не волнует. Мне безразлично. В высшей степени! Абсолютно! — И жестом руки он отмел эту тему. — Их мать, — добавил он, — та, видимо, их навещает… Она безусловно ходит к ним, когда ее позовут. — И снова я уловил в его голосе презрительную горчинку, точно жена предавала его, когда шла в гости к собственным детям; но в целом голос звучал пренебрежительно-равнодушно, о жене и детях он говорил как о чужих, он словно вчуже осознавал их на подступах к потаенному миру, в котором жил и действовал и где его душа стяжала свою блеклую участь.
Так оно и было: он пошел и родню и на своем веку прожил дюжину жизней — разделался с детьми, разделался с женой, забыл думать о них, забыл о них вообще, не нуждался в них. Но они-то, двое дочерей и двое сыновей, младшему из которых было под тридцать, а старшему за сорок, — они не смогли ни забыть его, ни простить. Он был их горькой живой памятью; и как эксперты ищут роковой изъян, подточивший хребет капитального моста, так они листали вспять мучительную хронику детства, перебирали годы разочарований и горечи под родительской крышей, и ни забыть те годы, ни освободиться от них, ни отречься они не могли. Его тень накрыла их: они не виделись с ним, но постоянно говорили о нем, пересмеивая его речь, жестикуляцию, манеры, и, значит, заново жили под его сенью и втайне чувствовали прежний страх перед ним, благоговейный трепет, ибо его жизнь исполнилась, как сама того желала, хотя и вышла крученая-перекрученная: она шла своей колеей — и всегда к новому горизонту. У них же, спохватывались они, годы горькой водой падали на колесо жизни; колесо вертелось — они старели.
И сейчас, словно он их тоже увидел, заговорив о них, он сказал: — Они сами могут о себе позаботиться. Каждый должен сам о себе заботиться. — Выдерживая паузу, он огромным своим пальцем постукивал меня по колену и опалял испытующим взглядом. — Разве кто-нибудь помогает тебе умереть? И кто-нибудь следует за тобой в твою могилу? Разве можно что-нибудь сделать для другого? Нет! — решительно объявил он и, помолчав, медленно, в раздумье выговорил: — Не сам ли я себе помощник?