Портрет Баскома Хока
Шрифт:
А она, страдалица, чувствовала себя кроликом, оцепеневшим перед янтарно налившимся зраком, под сковывающим взглядом припавшего к земле тигра — то ли прыгнет и прихлопнет лапой, то ли уйдет восвояси. Неистовая вспышка его чувства, слепое безрассудство его ревности ошеломили и смяли ее, и в последовавшие годы она недоумевала, оскорблялась и в конечном счете озлобилась на него за внезапное охлаждение, до такой степени окончательное, что он неделями не вспоминал про нее и, живя под одной крышей, едва ли осознавал ее присутствие, когда наедине со своими мыслями грохотно мыкался по дому, изрыгая проклятья и невнятицу, лязгая печными дверцами, вдохновенно шинкуя свою сыроедную снедь, и если она подавала голос, он раздраженно обрывал ее: — Что? О чем ты, господи! — и, тяжело ступая, уходил, непроницаемо замкнутый
В опустевшем без детей маленьком доме Луиза ставила пластинки Вагнера, блюла чистоту и научилась препираться сама с собой и даже с кастрюлями и сковородками, когда скребла их и надраивала, и если посуда падала, она ее обязательно выбранит, поднимет с пола и отшлепает по дну, приговаривая: — Ах, озорница! Ах, негодница! — А если на ту пору в доме слоном ходил Баском, то ее единогласные дебаты перемежались смехом: поникнув над своими кастрюлями, она разражалась сладким хохотом с исходом в тихий вопль, потом сокрушенно крутила головой и снова принималась смеяться, а спросите, чему она смеется, — сказать ей будет нечего.
Конечно, ей в голову не приходило, что Баском у себя поперхнется собственной тирадой, когда однажды вечером, подкрутив патефон, она поставила «Полет Валькирий» в исполнении Филадельфийского симфонического оркестра. Оправившись от первого потрясения, взбешенный Баском ринулся к злонамеренному аппарату, который ладно бы себе играл, но ведь побивал его громкостью. Он с разбегу застыл, мгновенно оценив ситуацию: что рядом с аппаратом стоит Луиза, что она прыскает со смеха, разрешаясь вопливым клохтаньем и хитро посматривая в его сторону. И что в руке у нее большой разделочный нож. Заорав, он бросился к себе в комнату, заперся на ключ, он истошным голосом кричал: — Мама! Мама! Защити!
Это происшествие чрезвычайно развеселило Луизу. Снова и снова ставила она эту пластинку, всякий раз давясь от смеха и визгливо клохтая. Она буквально лопалась от смеха.
Когда наутро Баском тихомолком ушел на службу, Луиза направилась к зеркалу. Она долго вглядывалась в себя, потом сказала:
— Не хватает, чтобы я сошла с ума.
В пятьдесят лет у нее было бескровное, по-птичьи заострившееся лицо, под ясными глазами в покрасневших веках набухли мешки; абсолютно седая голова; все ее аккуратное личико густо заштриховано морщинками. — Не хватает, чтобы я сошла с ума, — сказала она себе и стала изучать психологию.
По мере их появления она прочла все труды Уильяма Джеймса и профессора Уильяма Макдугалла. Подписалась на несколько журналов, сама написала книгу. Но издатели забраковали ее «Хирургию психоанализа».
— Я забежала вперед на целое столетие, — объяснила она одной из дочерей.
Ее жизнь исполнилась смысла. Ей далась в руки панацея: вскоре она убедила себя, что принадлежит к считанным единицам абсолютно нормальных людей и что Баском в полной мере безумен.
Но нет-нет и воскресали старая обида и недоумение, — даже сейчас! — и нет-нет она с горьким сожалением вспоминала и его поглощенность ею, и даже его умопомрачение от ревности.
Она тогда сказала истинную правду. Пока на третьем году брака у них не родился первый ребенок, молодого мужа осаждали демоны. Впервые в жизни его чудовищный эгоизм выбился из своей колеи. Баском раскрылся наружу, и окружающий мир повернулся к нему одними углами. Демон обладания, буйствовавший в нем, и убежденность в том, что предмет обладания не имеет равных себе во всем мире, навели его на мысль о всеобщем мужском заговоре против него с целью похитить бесценный предмет. Луиза была хорошенькая, привлекательная, мужчины заглядывались на нее, и видевший это Баском только что не терял рассудок сразу.
В ту пору он как раз начал пастырское поприще в одном иллинойском городишке, и когда в самый разгар проповеди ему случалось увидеть в толпе ее лицо, он мертвенно серел, сбивался, поникал головой, хватаясь руками за края кафедры, словно его оглоушили; придя в чувство, он будет обрывочно мямлить дальше, но дух его уже дергался раненым зверем, в животе холодело до дурноты, сердце сковывал отравленный панцирь, и тысяча страшных и глупых подозрений разом ударяла ему в голову. Ни
в фантастических домыслах, ни в абсурдных догадках он не знал края, голова его кишела злой небылью, моментально сбывавшейся: он был не способен отделить реальный факт от исчадия горячечного воображения и, выдумав что-нибудь, тут же в это верил.Ну а причина, какая-то причина была у этого безумия? Он ее не знал, хотя безумие свое сознавал. Как отравленный чувствует толчковое движение яда в жилах, так он в покойную минуту ощущал набухающие безумием капилляры мозга и волокнистую плоть. Разум противился, рассудок отметал — и все-таки безумие завладело им. Затравленный, истерзанный безумием, кляня все на свете, он сбегал в ночные улицы, он гулко вышагивал по ним, громадными ручищами облапив бока, и если темнота взрывалась хохотом, если из звуков складывались местоимения «он» и «она», он уверял себя, что говорят о нем и его жене и, может, еще о сопернике, и, обернувшись к говорившим, осыпал их проклятьями. Весь мир, казалось ему, весь город заняты исключительно им и его женой; мир полнился неприязнью и гнусными перешептываниями, и он сознавал себя жертвой мужского сговора, последним дураком и всеобщим посмешищем; в подавленном настроении, с вымученной улыбкой представал он своей пастве, ловил их взгляды, сам смотрел врасплох, надеясь выявить прячущуюся насмешку, тайное злорадство и просто свидетельство того, что подоплека его мучений, бесчестье его ума и сердца, скверный запах его тайны им известны.
И он растравлял себя мыслью, что никакой тайны уже нет, что он, как младенец, ничем не прикрыт, что каждым словом и поступком он выдает свое горе, и порой на людях его корежило от стыда, ему хотелось закрыть лицо руками. Стыд наваливался свинцовой тучей: жгло ли его сознание бесчестья или испепелял страх, что над ним, дураком и рогоносцем, глумится весь мир, — все одно это был стыд.
С неоглядного вечного неба выпали гигантские призраки страха и свирепства и караульно нависли над ним, сквозь их мглистую пелену кроваво стыли зимние огоньки затерянных поселков; никогда, думалось ему, не вернутся на землю радость и доверие, никогда не выветрятся из головы призраки смерти и безумия, и поскольку веру в бога он утратил, он рвался обрести хоть какую веру в человека, ему грезилось нечто патриархальное, эдакий всемогущий и мудрый старец, которому можно открыть изнемогавшее сердце, и, может статься, он научит уму-разуму, подаст исцеление от губительной хвори.
Он не обрел этой подмоги, он сам отлично понимал, что нужного ему целителя и духовника не существует в природе; он был в тупике, не было никакой возможности облегчить изболевшуюся душу, он полной мерой испил человеческого одиночества. Он не стал умножать свое бесчестье, разделив его с женой, и вообще за рассудком был догляд, и в самые провальные, больные часы здоровый инстинкт судил правильно, безумие называл безумием.
И вдруг оно отпустило его. Когда жизнь стала непереносимой мукой, безумие отпустило его. Оно спало с него, как опадает гудящее пламя, пожрав топливо, и скука, безразличие и чувство завершенности овладели им; измучив женщину, сбив ее с толку, он зажил своей, отдельной и непроницаемой жизнью, в которой будут новые почины, новые места и замыслы и где ему будет совершенно не до нее.
Глядя сейчас на старика, я словно держался за нить в прошлое. Заговори он, думалось мне, и живое прошлое, голоса пропавших людей, боль, гордость, безумие и отчаяние, миллионы картин и лиц из жизни, легшей и землю, — все, чему старики бывают свидетелями на своем веку, — все это откроется мне, вручится как бесценный дар, ибо это наследие молодняку от старших, исполнивших свое земное назначение. Моя алчность была сродни памяти: заговори он, думал я, и голод утолится.
На какое-то мгновение мне привиделись лики времени, проступившие сквозь мрак, переступившие через порог приоткрывшейся памяти, — лица ушедших американцев, их житейская сумятица и с дюжины кафедр воспламеняющий их Баском; истерзанный любовью и безумием, он шагает по американским улицам, бредет колеистыми дорогами, в темноте бормоча что-то и сжимая костлявые кулаки, — тащится под необъятным и суровым небом, мыкается по континенту худущая, скрюченная фигура. Свет упал на его лицо, и тьма накрыла его; шел пустынник, современник котелков и турнюров, ровесник сумрачных воспоминаний, заложник времени, сомкнувшего вежды, — времени даже более древнего, чем саксонские таны и рыцарские погремушки.