Портрет художника в юности
Шрифт:
Умение, вернее, дар любить, как Паоло - Франческу, или Розенблюм - свою чахоточную Софью Яковлевну, с каждым годом, вероятно, ослабевает в моем сердце. Однако той зимой оно безраздельно принадлежало Тане Галушкиной, а значит - и той самой алхимии, которую ни в старой, ни в новой школе не преподавали даже факультативно. Впрочем, я снова лукавлю, вероятно. Истинная любовь требует равенства, а не поклонения. Между тем Таня оставалась второй красавицей покинутого мной класса, профессорской дочкой, по-прежнему дружившей и с неприступной Мариной Горенко, и с моими обидчиками, и порою я мучительно опасался, что наша крепнувшая дружба была лишь еще одним способом, которым всесильное провидение хотело подвергнуть унижению щуплого подростка из хрущевской пятиэтажки. Призрак Жюльена Сореля, вероятно, с тайным удовольствием наблюдал за мной, когда я, не дождавшись лифта, подымался по лестнице жилого корпуса Московского университета, по дороге тщательно отряхивая хлопья тающего снега с кроличьей ушанки, с подбитого ватой пальто, с ботинок на длинных шнурках; нажимал на потертую медную кнопку звонка, вступал в казенную квартиру, украшенную казенной же основательной мебелью, протягивал руку Серафиму Дмитриевичу, всерьез носившему черную академическую шапочку, и редко встававшему от насекомоподобного ундервуда, такого тяжелого на вид, что он казался отлитым из чугуна. Но я вовсе не хотел походить на Жюльена Сореля, я был внимательным и жадным до жизни мальчишкой, и в один из своих визитов в дом Галушкиных едва ли не два часа подряд вместе с восторженной Таней рассматривал под старинным бинокулярным микроскопом, сияющим начищенной латунью, образцы металлических лигатур. При тысячекратном увеличении уже трудно было поверить,
" Вы верите, что это те самые образцы, о которых мы писали в Alchemistry Monthly?
– осведомлялся за вечерним чаем профессор Галушкин.
"Я, Серафим Дмитриевич, глубоко верю в силу положительного знания," - отвечал я столь же претенциозно, сколь уклончиво.
"Это не по нашему департаменту, Алеша, - при этих словах Серафим Дмитриевич почему-то протянул мне вазочку с печеньем, - вряд ли алхимия когда-нибудь станет отраслью положительного знания. Не зря так достается нам на любом студенческом капустнике. Науке уже едва ли не две тысячи лет, а мы до сих пор, в сущности, блуждаем в потемках." "Почему же в потемках," - дипломатично возразил я, "и потом, не все же над вами смеются."
"Принцип неопределенности в модной квантовой физике вызывает у профанов уважение, восторг, всплеск религиозного чувства - все что угодно, кроме скепсиса, - продолжал Серафим Дмитриевич, словно не услышав моих слов.
– Принцип Кавасаки, казалось бы, с философской точки зрения, то же самое. И тем не менее, толпа немедленно узрела в нем доказательство нашей бесполезности. Вы слыхали, как полтора года назад нашу кафедру едва снова не закрыли?"
Окна казенной квартиры выходили на огромную площадь перед высотным зданием университета, и из столовой, изловчившись, можно было увидеть титанические часы на вершине одной из башен, и столь же гигантский барометр со светящейся электрической стрелкой, а у подножия башни - бетонные изваяния молодых людей работы скульптора Жуковкина, сжимавших астролябии и пухлые ученые фолианты. Вечер стоял бесснежный и морозный. Одинокие фигурки студентов, а может быть, аспирантов или преподавателей, огибая изваяние Ломоносова в самом центре ветреной площади, направлялись с физического факультета в главное здание, и кутались в черные овчинные воротники старомодных пальто. Я кивнул, хотя о самой статье японского магистра знал только по сравнительно недавнему фельетону в "Комсомольской правде".
"Бог мой, - вдруг добавил Серафим Дмитриевич, - как пришлось нам с Михаилом Юрьевичем врать в докладной записке! Даже доказывать, что вся статья инспирирована американской разведкой, заинтересованной в подрыве советской алхимии."
"Ну почему же врать?
– Серафима Петровна (волею судеб супруги были не только коллегами, но и тезками) покосилась на меня и на Таню, и сделала едва приметное движение бровями.
Как бы опомнившись, профессор Галушкин вдруг потянулся к квадратной бутыли зеленоватого, с неровной поверхностью стекла, налил из него несколько капель легкотекучей жидкости в серебряную стопку, и мелкими глотками выпил, не провозгласив никакого тоста.
Даже когда за чинным семейным столом Галушкиных царило молчание, я не скучал, потому что меня обычно сажали на диван, напротив стены, почти сплошь уставленной застекленными книжными шкафами, а в промежутках - завешанной старинными алхимическими гравюрами в золоченых рамках. Особенно засмотрелся я в тот вечер на оригинал одной из классических иллюстраций к "Двенадцати ключам Василия Валентина" - распушивший хвост петух с жилистой шеей, налетающий сверху на тощую лису, несущуюся куда-то с тем же самым петухом в зубах, и на заднем плане - холмы, заставлявшие вспоминать о Брейгеле-старшем, и небольшой одинокий замок на вершине одного из них. Я уже знал, что художник имел в виду растворение и осаждение, которые в сегодняшней неорганике числятся в процедурах самых прозаических, но гравюра вовсе не касалась неорганики, ни вчерашней, ни сегодняшней, и не зря на самом первом плане изображения щерился дракон с кожистыми крыльями и вьющимся хвостом, похожим на крысиный: символ опасностей, подстерегающих адепта, и недостижимости успеха. Знал я также, что летучую жидкость из квадратной бутыли Серафим Дмитриевич изготовляет в лаборатории сугубо для личного потребления, по всем классическим правилам своей науки, и что он безумно рассердился бы на профана, который простодушно спросил бы его о разнице между его аквавитом и обыкновенным этиловым спиртом - поскольку никакой классический анализ этой разницы установить бы не смог. Однако же вопросом чести при получении аквавита (объясняла мне Таня, поблескивая чудными серо-зелеными глазами) было довести его до такой степени чистоты, чтобы в конечном продукте не имелось даже намека на запах, вкус или цвет любой из тринадцати трав, участвовавших в перегонке. Закрытая докторская диссертация Серафима Дмитриевича была, к слову сказать, посвящена расшифровке и переосмыслению средневековых рецептов, требовавших включать в исходную смесь цветок папоротника - вещь, как известно нынешней науке, чисто воображаемую. Государственная (бывшая Сталинская) премия, которую он получил за это исследование, немало способствовала созданию кафедры, и профессор, как я теперь понимаю, отчасти кокетничал, жалуясь на преследования - наши престарелые и немощные руководители весьма дорожили не только аквавитом, но и другими снадобьями с опытного предприятия в Барвихе, на котором медленно, но верно внедрялись достижения отечественной алхимии.
Так длился мой невинный юношеский роман с длинноволосой дивой и в то же время - с чудной и загадочной наукой. Серафима Петровна и Серафим Дмитриевич после чая уходили на весь остаток вечера в комнату, служившую кабинетом им обоим, а мы с Таней сидели рядышком на диване, лоснящемся черной кожей, взахлеб обсуждая все, что полагалось думающим подросткам шестидесятых годов. При всем занудстве я был сообразительным мальчишкой, и однажды Таня, краснея, сообщила, что я нравлюсь ее родителям куда больше, чем также бывавший у них Коля Некрасов. Стоило мне услыхать это имя (в разговорах с Жуковкиным оно никогда не всплывало), и я с ревностью вспомнил, что за моей спиной продолжалась жизнь неприступной компании - с вечеринками на пустых родительских квартирах, истерическими спектаклями театра на Таганке (истерика начиналась задолго до самого представления, уже на улице, где приходилось продираться сквозь тесную толпу жаждущих лишнего билета), грохочущими концертами полузапрещенных рок-групп, с субботними походами в "Хрустальное" или в "Лиру" - чего я не мог бы себе позволить не только из-за бедности, а еще и потому, что меня бы туда попросту не пустили по внешней молодости лет. Мой соперник приносил к Галушкиным прозрачные плексигласовые бобины с записями рок-музыки, Окуджавы и даже "Битлов", мода на которых захлестнула тогда мое несчастное отечество, и униформой его были джинсы "Ливайз" (мечта любого подростка, но не такая уж редкость в тогдашней Москве) и джинсовая куртка той же фирмы (редкость первостатейная), и если уж выходил он тайком от Таниных родителей покуривать на лестницу, то безошибочным, выверенным жестом разрывал целлофановую обертку на припасенной загодя ладной красно-белой пачке "Marlboro", и, несомненно, сам напоминал бы бесстрашного ковбоя из реклам, если б только были эти рекламы известны в том невозвратном городе, затерянном в ласковых и беспощадных снегах среднерусских равнин.
Однако огорчение мое миновало. Даже если Таня меня всего лишь терпела - мне нравилось у Галушкиных, и нередко сами Серафим Дмитриевич или Серафима Петровна снисходили до разговоров со мною, пока я дожидался отсутствующей дочери. Кроме того, именно в этом доме познакомился я ближе к весне с доцентом Пешкиным.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Все проходит: сокрушаются царства, гаснут звезды, кичливые города превращаются в оплывшие глиняные руины. Все проходит: но попробуйте объяснить это шестнадцатилетнему, убежденному в непреходящести собственной жизни прежде всего, а значит - и в вечности всего, чем увлечена его душа. Попробуйте поговорить о
книге премудростей Соломоновых с невестой перед венцом; попытайтесь растолковать ее тому же филателисту, любующемуся на безупречное состояние зубцов редчайшей марки с дирижаблем защитного цвета, выменянной на грошовую мавританскую серию, или аэду, берущему первые аккорды. Над вами посмеются, а может быть, и обидятся. Хорошо понимать всю тщету мирской суеты, изведав ее сполна, вернее, разумеется, вовсе не так уж и хорошо, скорее плохо, и недаром любой из нас с подозрением смотрит на худощавых йогов, избегающих мяса и стремящихся поскорее добиться окончательного растворения в мировой душе, одинаково присущей человеку, крысе и придорожному камню.Все проходит: превращаясь вначале в воспоминания живых, затем - в рукописную либо печатную повесть, передаваемую мертвыми, после того - в обломок камня, в предание, в легкое колебание воздуха, а там и вовсе в ничто. Умирает человек, остывает согретый песок, и суетливая похоронная команда торопливо уносит вчерашнее солнце с глаз долой на черных носилках. Мы склонны простодушно полагать, что все это не про нас, что Шекспир, Розенблюм или дон Эспиноса были из другого теста, что сами мы, осязаемые и неоспоримые, как-то, спустя рукава и затаив дыхание, выживем, ни разу не заглянув в лишенную света бездну, а впоследствии незаметно и просто умрем, но это иллюзия. Такую ясную, такую самодостаточную жизнь и такую общепонятную смерть, как начинаешь понимать только с возрастом, надо еще заслужить, желательно постом и молитвой.
Все проходит. Хлеб наш насущный - половинка белого за двадцать восемь копеек и половинка черного за шестнадцать, с одного взмаха разрезанные сточившимся от времени длинным ножом продавщицы в булочной, болтаются у меня в авоське, поскольку я, несмотря на настояния мамы, никогда не кладу его в десятикопеечный полиэтиленовый пакет, как того требуют правила гигиены. Зато хлеб доставляется домой в целости и сохранности, а не с отъеденными горбушками, как два или три года назад. Мне шестнадцать лет, я десятиклассник, на плечах у меня плащ-болонья, который я достал без всякой приплаты, всего-то выстояв три с половиной часа очереди в универмаге "Москва" (маму, понимавшую всю болезненность моих мечтаний о стильной вещи, не потребовалось уговаривать, но девяносто рублей, собранные в долг у коллег, она успела привезти лишь за несколько минут до того, как я подошел к кассе). Теперь я стесняюсь отгрызать горбушки, да и запах свежего хлеба на осенней улице уже не так сводит меня с ума, как всего два или три года назад, или хлеб стал другим? Наверное: хлеб в Мертвом переулке выпекался в маленькой булочной, у Кропоткинских ворот, и при везении его можно было купить совсем горячим, а в Тушино, видимо, доставлялся издалека, успевая если и не зачерстветь, то безнадежно остыть. Кроме того, вплоть до самого переезда я, бывало, кроме хлеба покупал на завалявшуюся мелочь вещи более замысловатые, например, калачи, пышные, посыпанные мукой, походящие на амбарные замки - нужда научит калачи есть, смеялась мама, объясняя мне, что в старой Москве калачами питались золотари, поедая сам хлеб и выбрасывая перепачканную фекалиями ручку . А иной раз покупалась фигурная сдоба в виде лебедя с изюминой вместо глаза, и ни в коем случае не следовало выковыривать ее по дороге, чтобы не нарваться на скандал с сестрой... но в новой жизни на окраине ничего этого уже не водится, и мой словарь завсегдатая булочной у Кропоткинских ворот сократился до половинки черного и половинки белого, какой завозят. Под моим распахнутым плащом-болоньей открывается черная водолазка, также предмет моей несказанной гордости, романтический и либеральный одновременно, точно такой, в каком ходит Ястреб Нагорный; зеленовато-серые брюки на мне хотя и достаточно заурядные, из "Детского мира", однако все же клешеные и более того - на вшитой мамой молнии, а не на пошлых и неудобных пуговицах.. Есть нечто, чем я горжусь еще больше, чем водолазкой: это белые офицерские носки, приобретенные в Военторге за семьдесят девять копеек, а дома выкрашенные дурно пахнущим анилиновым красителем для хлопка в оранжево-красный цвет, согласно самой последней моде. Я сделал все по инструкции на линялом пакетике: вскипятил, проварил, долил две чайные ложки уксуса для закрепления красителя, и носочки получились на загляденье, на зависть всем одноклассникам, кое-кто даже спрашивал, не могу ли я и им достать таких, а я в ответ многозначительно сообщал, что могу попросить друга, когда тот в следующий раз поедет за границу. Правда, щегольские носки окрашивают ступни мои в цвет шафрана, но этого никто не видит, кроме меня самого, да мамы, озабоченной возможным вредом анилинового красителя для моего здоровья. Смеркается. Сегодня я не поеду ни к Жуковкиным, ни к Тане, ни в гимнасий, ни бродить по центру города, который с каждым месяцем становится не то что более чужим, но каким-то далеким, посторонним, давним. Уроки по-прежнему даются мне легко (конечно, я лицемерил перед Володей), однако же связей в институтах у родителей нет, конкурс высок, и единственным надежным выходом остается получить золотую медаль, чтобы сдать на пятерку единственный экзамен и остаток лета благополучно прогулять. "Куда же ты решил поступать?" - иногда спрашивают меня родители. (В последнее время они стали робеть в разговорах со мною). Отец, уже переодевшись в домашний костюм (тот самый, некогда надевавшийся на партсобрания, а теперь безнадежно обветшавший), бывает, заходит к нам с Аленкой, и сразу направляется к ней, и я слышу за шкафом их смех, и капризный голос сестры, выпрашивающей очередную обновку, и деланно серьезный голос отца, помогающего ей решать какую-нибудь арифметическую задачу об урожае арбузов в приволжском колхозе. Здесь, в Тушино, осенью тоже бывают арбузы, сгружаемые с запыленных грузовиков с астраханскими номерами, а однажды завезенные в наш обыкновенный овощной, но я скучаю по осени в Мертвом переулке, которая много лет подряд обозначалась сначала арбузами в железных решетчатых ларях, а потом сливой-венгеркой, с подобием легкого инея на фиолетово-синих боках, с отстающей косточкой, что, как вы сами понимаете, особенно ценилось при изготовлении варенья, а потом антоновскими яблоками, переложенными соломой, - и все это продавалось прямо в Староконюшенном, между австрийским и канадским посольствами. Молодец-арбуз (который полагалось долго хлопать по полосатому боку для определения спелости по звуку) оттягивал авоську, и на моей руке появлялись глубокие красные борозды. "Своя ноша не тянет,", говорил отец, когда я недовольно и в то же время с гордостью клал круглое полосатое чудовище в центр стола, и арбуз разрезался, и сколько было волнений - не зеленый ли, а потом приглашали московскую бабушку или кого-то из дядьев, и мама уговаривала их по телефону, уверяя, что нам одним не справиться.
Отсмеявшись с сестрою, отец заходит и в мою половинку комнаты, но он молчалив и грустен, и смотрит на меня испытующе, а я тогда слыхом не слыхал о Льве Шестове, и не знал, что можно гордиться, когда не понимаешь, чего хочешь в жизни - я скорее стыдился этого, а если и твердил родителям о своей решимости поступить на естественный факультет, то, по чести говоря, всякий раз как бы уговаривал самого себя. Я отделываюсь от отца ничего не значащими словами, зеваю, смотрю на свой письменный стол. Таня еще не вполне доросла до экзотерики, но, как полагается всякой культурной девушке в те годы, увлекается стихами, а Серафим Дмитриевич, будучи членом-корреспондентом Академии наук, раз в месяц получает по почте волшебную брошюрку - список почти всех вышедших за это время книг, и любую из них можно отметить в перечне, а потом и купить в "Академкниге", по самому что ни на есть номиналу. Подозреваю, что приобретенные книги даются на прочтение не только мне, но и Коле Некрасову, и ревную, и тщусь победить невидимого (ибо мы совершенно не видимся с ним) соперника, и потому если на моем столе лежит "Треугольная груша" Андрея Вознесенского или "Братская ГЭС" Евтушенко, то я ежевечерне прочитываю по одному-два стихотворения, и чувствую почти то же самое, что от эллонов Ястреба или Благорода - к слову сказать, больших друзей упомянутых поэтов, - и откладываю модные книжки в сторону, и снова, озираясь, тайком извлекаю из ящика стола рыжую тетрадку - мой греческий и знание нотной грамоты уже продвинулись, кажется, вполне достаточно.
Рядом с тетрадкой в ящике стола лежит чудом доставшийся мне блокнот из солидной внешнеторговой организации. Вы помните эти блокноты - а если нет, то были они толстые, форматом с книгу, на мелованной бумаге, с изображением образцов продукции - моя организация занималась научным оборудованием, включая алхимическое, и потому на страницах блокнота уживалось непримиримое: астрологические формулы, старые гравюры, фотографии современных реторт из чистого вольфрама. Туда и заносил я свои первые попытки перевести на русский язык то эллоны дяди Глеба, то его отрывочные заметки, размещенные в конце рыжей тетрадки. Я перечитываю отрывок, переведенный за сегодняшний вечер: язык, пожалуй, далек от изящества оригинала, но мысль передана верно: