Портрет художника в юности
Шрифт:
Все еще спали: мать с бабушкой на большой кровати с медной трубчатой спинкой, под коричневато-зеленым гэдээровским гобеленом, изображавшим замок, пруд с лебедями, заросли акаций, узнаваемых по белым цветам, отец - на полу, где по случаю приезда родственников или фронтовых друзей стелилось сначала несколько номеров "Правды", а затем раскатывался полосатый сине-белый матрас. Посапывающей сестренке полагался обычный чулок (откуда на этот раз торчала белокурая голова куклы с закрывающимися глазами), а мой был почти пуст - зато я обнаружил у изголовья дивана, прямо на новой кошме, довольно большую коробку в оберточной бумаге из ГУМа, с открыткой, на которой четким почерком счетовода было написано: внуку от бабушки. Всякая игрушка в детстве была событием, и мудрено ли, что я не торопился разворачивать пакет, я сидел на краешке кровати, накинув на плечи свое ватное одеяло, и растягивал блаженное гадание. Легкое чувство неудобства, правда, сопровождало мои фантазии - я не мог не понимать, что и кукла, и неведомый подарок куплены бабушкой на деньги, полученные на площади Дзержинского; однако те же самые мысли делали пакет еще ценнее - выходило, что я как бы получаю свое неведомое новогоднее сокровище в наследство от дяди Глеба.
Волнуясь, стараясь не разбудить родителей и бабушку треском разрываемой бумаги, я аккуратно развязал бечевку и развернул пакет. Под двойным слоем обертки (свернутой и отложенной в сторону для будущего использования по хозяйству) оказался обитый тисненой маслянисто-черной клеенкой чемоданчик подозрительно взрослого вида, с позолоченной защелкой. Я раскрыл его и замер. На темно-синем бархате лежала витая, двурогая красавица-лира - и ее тусклые медные струны неслышно задрожали в ответ на мое озадаченное прикосновение. Фотоаппарат "Смена", алхимический набор, сборный самолет с настоящим бензиновым моторчиком мгновенно
"Я не посмею," - сказал я тающим шепотом, вместо "не сумею"..
"Попробуй, Алеша", - отец глядел на меня с необычной сосредоточенностью.
"Но зачем?
– продолжил я.
– разве я уже не опоздал?".
"Глеб в первый раз увидел лиру, когда ему было пятнадцать, - сказала бабушка.
– У нас был ссыльный сосед из социал-демократов, он и научил его."
Я кокетничал: с раннего детства следует учиться только профессиональным исполнителям, любителю же, как известно, хватает и двух-трех лет, чтобы достигнуть вполне терпимого уровня. И более того, у самих аэдов, чья игра по традиции ценится больше всего, нередко довольно посредственная техника, да и голосом Господь награждает не всякого из них. Конечно, думал я, исполнителем мне уже не стать, но вдруг проснется во мне иной, много более волшебный талант? Я кокетничал - или боялся? Школьные мои мучители, узнав о предстоящих высоких занятиях, будут издеваться надо мною еще нещаднее, думал я; мне и так приходилось хранить от них в строжайшем секрете свои посещения гимнасия, где я был едва ли не самым молодым слушателем. Да и неудача с музыкальной школой, словно заноза, до сих пор сидела в моей уязвленной памяти.
Однако соблазн был слишком велик. Недаром не мог я дождаться концертов в гимнасии, а после них - мало что не хворал от счастья. Когда кончились школьные каникулы, елочные игрушки, заботливо переложенные бумагой, были снова упрятаны в ящик, и бабушка, нагруженная апельсинами, граммофонными пластинками и пачками индийского чая, уехала обратно в свои пугачевские края, я начал еженедельно ходить во Дворец пионеров, недавно открывшийся на Ленинских горах, куда, по замечательности его, исправно возили представителей дружественных и недружественных стран, восхищавшихся мелким бассейном, на мозаичном дне которого желтели и серебрились монетки всех стран, воздухом, светом, физкультурными залами, небольшим гимнасием с прекрасной акустикой. Правда, добираться до Дворца от метро было неудобно: дорога неважно освещалась, и в полутьме по обеим ее сторонам соловьями-разбойниками дежурили предприимчивые подростки, которые без напрасной жестокости (хотя кое-кто из них и посверкивал во тьме лезвием перочинного ножа) просили своих сверстников предъявить содержимое карманов, и, обнаружив ценные предметы или горстку мелочи, изымали их в собственную пользу. Иной раз грабители проявляли похвальную изобретательность: не шарили по карманам уверявшего, что денег у него нет, а просили его попрыгать, дабы обнаружить предательский звон. Страшно бежать по глубокому снегу, прижимая к груди чемоданчик с инструментом, с ужасом чувствуя, как настигают тебя три грозные тени. Я врывался под стеклянные своды дворца, где слонялись у дверей комсомольцы-дружинники, и, считая ниже своего достоинства доносить на грабителей, долго приходил в себя среди широколиственных, темно-зеленых пальм и фикусов зимнего сада. За панорамными окнами стояла ночь: над пустырем, окружавшим дворец со всех сторон, сияли все те же знакомые звезды, но мир казался мне в те минуты враждебным и страшным, и все мерещилось, как мои преследователи ворвутся в здание, схватят меня, оберут, а может быть, и искалечат. Конечно, лирой в таком настроении заниматься было нелегко. Но неимущих отпускали с миром, и вскоре я стал жалобно отговариваться перед негодяями тем, что все мои деньги состоят из пятака на метро - и это было чистой правдой, деньги на булочку и стакан чаю в буфете я начал оставлять дома.
Занятия поначалу разочаровали меня. Простота лиры обманчива: даже ребенок без труда может научиться бренчать на ней несложные мелодии. Однако же рядовой слушатель редко задумывается о том, что гармонии в экзотерике строятся вовсе не по законам музыки, отчего и теряют так много в отрыве от октаметров. Говорят, великие аэды прошлого могли безошибочно угадывать гармонии по текстам друг друга - поразительное, давно утерянное умение, которое нам приходится восполнять, публикуя октаметры не иначе как в сопровождении нотной записи, для чтения которой требуются основательные знания. Гармонии, исполнявшиеся без слов, поразили и меня своей немузыкальностью - особенно те упрощенные, которым нас учила чудесная Вероника Евгеньевна, в первые же минуты посвятившая всю дюжину присутствовавших подростков в члены Первого круга юных (которые, к слову, не имели право носить даже туники, не говоря уж о венке). Нехотя являлся я на занятия, не чувствуя на первых порах ничего похожего на те восторги, с которыми возвращался с концертов, и примирялся с изнанкой обожаемого искусства только благодаря неистраченным еще вере, любви и надежде.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Память о временах года в детстве нередко воскресает у меня не в сердце, не в ушах, не на внутренней поверхности сомкнутых перед сном век - но в ногах, то промокших в октябрьскую или мартовскую непогоду, то ноющих от бесконечных июньских прогулок мимо запыленных лип Бульварного кольца, то промерзших и простывших в крещенские морозы. Словарь литературных штампов, если б существовал, непременно советовал бы называть детство босоногим - нет, по моей улице Островского (бывшему Мертвому переулку, граничившему с Большим и Малым Могильцевским - узнав об этом, я лишний раз обрадовался мудрости правящей партии, стеревшей с карты города столь мрачные названия) никак не пробежаться босиком, не рассадив подошву об шершавый асфальт или, того пуще, не порезавшись бутылочным осколком, волшебно зеленеющим и сверкающим на побитой асфальтовой мостовой. Нет: были, конечно же, резиново-матерчатые кеды, служившие один, дай Бог полтора сезона, были сандалии из искусственной кожи, ужасно натиравшие ногу, зимой были высокие жесткие ботинки с запутавшимися шнурками в мелких узелках, и мать упрашивала надеть под них присланные из Оренбурга колючие носки всякий раз, когда тонкий, еле различимый ртутный столбик термометра, прикрепленного снаружи к оконной раме, опускался ниже пяти градусов мороза. Были еще, конечно, валенки с галошами - вещь столь же постыдная и невозможная, как трикотажные кальсоны или надеваемый под пальто мамин шерстяной платок, завязываемый на спине. Пушкинский крестьянин мог торжествовать при наступлении зимы: щуплый московский подросток горевал, когда его потертое, со слишком короткими рукавами клетчатое пальто начинал продувать разбойник-ветер, и только было радости - укрыться в вестибюле метро, куда с двух сторон устремлялись струи теплого, почти горячего воздуха, и можно было незаметно встать у решетки, откуда нагнетались эти блаженные потоки, подставляя им попеременно то один, то другой рукав, то грудь, то окончательно онемевшие ноги, и различать сквозь густой пар, вырывающийся из дверей, клубы другого пара, символизирующего победу советского человека над стихиями, и постоянно висевшего над только что открытым бассейном "Москва", где раньше стоял безвкусный, нарушавший архитектурную гармонию столицы Храм Христа Спасителя, а потом собирались строить Дворец Советов, и даже переименовали мою станцию метро, но почему-то так и не построили. Зима в том году началась рано, сместили круглоголового главного секретаря правящей партии, и его портреты мгновенно исчезли из газет, школ, служебных кабинетов, книжных магазинов. "Что ж, - делился я с Володей Жуковкиным, - по крайней мере, человека отправили на пенсию, а не убили, как президента Кеннеди". К январю выяснились неведомые осложнения с книгой и пластинками дяди Глеба, и отец вдруг вскидывал глаза от вечерней газеты и почти с ненавистью
повторял: "в настоящее время не представляется возможным", и бюст Ксенофонта Степного, который начал лепить у себя в мастерской народный скульптор Жуковкин, уже месяца два стоял в углу, накрытый влажной серой тряпкой, подвязанной внизу шпагатом и слишком похожей на мешок, которым укутывают голову при казни через повешение.Какая долгая выдалась зима. Иной раз мне казалось, что само время не бежит в одном направлении, как ему положено, а крутится на месте, наподобие поземки у входа в Александровский гимнасий, где блуждал между циклопическими колоннами, сбиваясь с дороги, колючий ветер.
"Ты что-то снова сегодня задумчив, Алеша, - говорила мне на экзотерическом кружке Вероника Евгеньевна, и голос ее был так ласков, что я виновато улыбался, и старался стряхнуть с себя зимнюю дрему. К маю прошлого года все мы, худо-бедно, научились играть простейшие гармонии, а в сентябре (я вернулся во Дворец пионеров похудевший после двух месяцев лагеря, вытянувшийся, с короткой стрижкой) перешли к юношеским вещам классиков, разумеется, в переводе на русский. Как кропотливо осваивал я те этюды, сегодня кажущиеся мне смехотворно легкими. Товарищи по кружку перешептывались за моей спиной, считая меня любимчиком; они ошибались - в том, что касалось лиры, наша учительница была со мною, пожалуй, даже строже, чем с остальными: никогда не забуду почти мучительной гримасы на ее худощавом лице, когда я брал фальшивую ноту. По окончании учебного года Вероника Евгеньевна имела право избрать одного из нас в аэды-схоластики; но видит Бог, я не надеялся стать этим счастливцем. Уже год, как был я владельцем роскошной лиры, и едва ли не каждый вечер изводил родителей и соседей своим бренчанием (сестренка в ту зиму была в санатории), а до мастерства было еще далеко - никогда, печалился я, не удастся мне играть, как Таисия Светлая, никогда не отважиться, испив полынного отвара, сесть за сочинение собственного эллона.
Как я уже сказал, сестренка той зимой была в санатории - подвальный воздух, вздыхал доктор Бартос, едва не довел ее до туберкулеза. "Лесная школа, - добавил он, - вот что ей абсолютно необходимо" - и не просто добавил, а тут же начал выписывать длиннющую, безбожно преувеличивающую нездоровье Алены бумагу, которая помогла родителям сравнительно быстро получить путевку. Я скучал без сестры, и читал больше обыкновенного. Особенно поэзию: конечно, я сознавал, насколько ниже нашего стоит это, пускай и благородное, искусство. Однако же между мной и экзотерикой до сих пор лежала пропасть почти неодолимая, а со стихами я робел меньше. Я мог, например, подойти на большой перемене к Марине Горенко, первой красавице нашего класса, посмотреть на нее многозначительным взором, прочесть завывающим голосом нечто вроде: Друг мой. Брат мой. Усталый, страдающий брат! Кто б ты ни был, не падай душой, пусть неправда и зло полновластно царят над омытой слезами землёй... Я, в сущности, был еще совсем мальчишкой, а Марина, даже в коричневом форменном платье и белом переднике, - вполне оформившейся молодой барышней, которую в прошлом веке уже начали бы вывозить на балы, и даже в наши дни где-нибудь в Индии или в Саудовской Аравии уже числили бы в девушках на выданье. Она брезгливо умоляла меня отстать и рано или поздно звала на помощь Ваню Безуглова, за ним спешил Коля Некрасов, - и дореволюционный томик печального бородатого Надсона, списанный маминой библиотекой, был однажды с большой торжественностью пущен на бумажных голубей, разлетевшихся во все стороны над лазурными московскими снегами из окна четвертого этажа нашей школы. Как было холодно той зимой. Я искал тепла, и снова вспоминаю вход в метро, и продолговатый зал моей "Кропоткинской", украшенный беломраморными шестигранниками колонн (две, в самой середине, почему-то были квадратного сечения - мудрость архитектора или его недосмотр?), иногда - залы расположенной по соседству Академии художеств, куда забредал я в одиночестве на выставки соцреалистических картин и почти въяве мог созерцать мужественных комсомольцев на фоне строительных лесов, вдохновенных физиков у синхрофазотрона и отважных партизан времен Отечественной войны - но не у взрываемых поездов, а почему-то, как правило, в фашистском плену, - и были еще блуждания без цели, без средств, без особого направления, может быть - с томиком Северянина под мышкой, с чтением блестяще-пустых, полных непонятной мне тогда горькой иронии строк под ускользающим светом вечернего ртутного фонаря, из тех, что были в тот год повсеместно установлены расщедрившейся городской управой (старые безжалостно низвергались на промерзшую землю, и к моим детским сокровищам добавилось в ту зиму несколько крупных кусков плексигласа, отломанных от прозрачных колпаков поверженных фонарей - чудного матерьяла, сочетавшего в себе светопроницаемость стекла с легкостью и прочностью пластмассы, матерьяла, к созданию которого не могли не приложить руку алхимики).
Но зима, как и всякая зима, завершалась, наконец. Уже в марте непременно бывал день, который по особенной ясности воздуха, по неудержимому пиру солнечных лучей над начинающим таять снегом, означал глубокое и свободное дыхание, расширенный взгляд, короче - ту самую весну, которая в последние годы моей бестолковой жизни по большей части проходит столь же незамеченной, как и любое другое время года. Я поднимаю голову от слабо мурлыкающего компьютера и с прискорбным равнодушием констатирую, что листья на клене под моим окном уже довольно велики, улицы просохли, и почему бы, собственно, выходя за моей вечерней бутылкой, вместо пальто не надеть плаща, хотя, возможно, и будет холодновато. Те вёсны, и та весна не исключение, были праздником, первого мая всегда, словно по заказу, светило непревзойденное солнце, в кармане лежала купленная у уличного торговца глиняная обезьянка на резинке, с ножками и ручками из стальных пружинок, и ты долго заставлял ее прыгать то вверх, то вниз, покуда, наконец, резинка, пребольно щелкнув руку, не разрывалась, а сама обезьянка не отлетала в сторону, чтобы разбиться на мелкие кусочки - снаружи алые или синие, внутри - тускло-зеленые, как та глина, из которой лепил портреты Героев Социалистического труда народный скульптор. Открывались парки и начинало темнеть так поздно, что грабители с большой дороги у Дворца пионеров уже не отваживались выходить на ежевечерний разбой.
Зима кончалась, однако весной, отчасти разочаровавшись не только в поэзии, но и вообще в чтении, я начал отдаляться от родителей. В какое лютое раздражение (подхлестываемое, кто спорит, брожением юношеских гормонов) приходил я, когда усталая после работы мама просила меня последить за обедом на кухне. Сейчас мне стыдно за свой гнев. Я закрываю глаза и вижу суп в закопченной алюминиевой кастрюле, пар над кастрюлей, прыгающие в кипятке куски простой еды - морковка, картошка, лук, костистое мясо - и мать, со вздохом опускающую на выщербленный изразцовый пол кухни тяжеленные авоськи со всем эти добром. Но я был другим тогда. Мелкие черные муравьи, во всякое время года суетливо снующие по вытертой клеенке нашего массивного кухонного стола, одного из дюжины стоявших на кухне, обгоревшая консервная банка с остатками спичек на плите, серолицые старухи, готовившие жалкое пропитание в нечистой посуде - какой безысходностью наполняло меня созерцание нашего скудного быта. Другие родители, размышлял я, дарят своим детям магнитофоны и стереопроигрыватели, приобретают в дом модные эстампы и торшеры, а отец по-прежнему, как оглашенный, ежевечерне слушает нашу "Ригонду", и довольствуется предсказуемым существованием, еженедельными походами к бабушке - купаться, изредка - кино, еще реже - лыжной прогулкой, куда он в ту зиму отправлялся чаще всего в одиночестве, а если и брал меня - то уже без той простодушной радости, как два года назад. Преданность экзотерике должна была бы излечить меня от столь пошлого направления мыслей, подумаете вы, и, несомненно, ошибетесь. Едва ли не любой подросток более всего на свете озабочен соответствием своей участи среднеарифметической судьбе сверстников - и я не был исключением.
Когда отец задерживался на работе, а мама уже ложилась, я начал воровато вставать с дивана и слушать зарубежные радиостанции сам, пытаясь понять, чем они так привлекают моего молчаливого и замкнутого родителя. Дикторы со зловещим акцентом потешались над программой правящей партии, повествуя же о жизни в далеких странах - врали так безбожно, что мне становилось за них стыдно. Выходило, что в какой-нибудь Америке у семьи вроде нашей было бы два автомобиля, исполинский холодильник (помню особую программу, посвященную бытовой технике), а может быть, даже и по отдельной комнате на каждого человека. Кроме того, мы бы ежегодно ездили отдыхать в загадочную Флориду, побывали бы в Европе, а мама могла бы вообще не работать. Как смехотворно все это звучало. И как низко должны были пасть эти дикторы (белогвардейцы и власовцы, разумеется), чтобы за свою нищенскую зарплату ("долларовые подачки", с негодованием говорил я Володе Жуковкину) так бессовестно обманывать своих соплеменников. Как ужасно, что отец, не добившись ничего в жизни, интересовался этими сказками - а значит, ловился на удочку буржуазной пропаганды. К апрелю я перестал слушать радио и стал читать существенно меньше. Я не был ни в кого влюблен, я еще не брил бороды (помню авторитетные, неторопливые разговоры между Ваней Безугловым и Игорем Горским по поводу сравнительных качеств бритв опасных и безопасных, механических и электрических), и единственное, чем мог похвастаться (только не перед кем было) - умением замереть на весенней улице, прислушиваясь к влажной, обнадеживающей тишине нашего переулка, вдыхая запах тающего снега, и различая за чириканьем воробьев доносящиеся откуда-то отрывки незнакомого эллона.