Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Портрет художника в юности
Шрифт:

Вечерами кости у меня ломило от усталости, а в глазах мельтешили корявые кирпичи с выжженной черной сердцевиной; я не отставал от сокурсников, на все лады поносивших наших поваров и неизменную пшенную кашу; однако же я был юн, полон сил и, как сказал когда-то Мандельштам, был разбужен, словно выстрелом, дружбой с моими замечательными новыми знакомыми, которых, к слову сказать, недели через две отстранили от строительных работ, определив на постоянное дежурство на кухне: чистить картошку, таскать воду и драить засаленные алюминиевые котлы смесью речного песка с хозяйственным мылом. Эта работа была если не тяжелее, то унизительнее всех прочих, и не одна подтянутая стриженая девица с естественного департамента, проходя мимо крылечка кухни, на котором горбились с ножами в руках два отщепенца, испускала презрительное хихиканье. Все чаще во время наших вечерних прогулок толстый Петя, брезгливо нюхая свои покрасневшие руки, сокрушенно вздыхал, а я, как бы мстя ему за прошлые насмешки, говорил, что истинному аэду безразличны житейские обстоятельства, ибо он постоянно должен парить в облаках. Юрка тоже погрустнел и стал немногословен; даже магнитофонные записи первокласных эллонов не могли развлечь моих незадачливых товарищей. Два вечера подряд они избегали нас с Мариной; на третий мы с нею снова вышли из поселка вдвоем, а подходя

к нашему любимому месту на отлогом берегу, в тени плакучей ивы, вдруг услыхали приглушенные звуки лиры и пение по-гречески.

Осторожно, чтобы не спугнуть играющего, мы подкрались к самому берегу. Петя сидел лицом к реке и медленно перебирал распухшими пальцами струны дешевенькой советской лиры. Он играл в своем обычном затрапезе, без хитона или даже туники, с простеньким самодельным венком из ивовых веток, а это могло означать только, что он исполняет свой собственный эллон, неуловимо совпадавший в каком-то неведомом измерении не только с его, но и с моей, и с Юркиной, и с Марининой жизнью, и даже с жизнью поганца Зеленова и туманной речной водой, усеянной простодушными кувшинками.

– Ты настоящий аэд, Петр, - сказал я тихо, когда он отложил лиру в сторону и обернулся.

– До настоящего мне пока далеко, - сказал Петр самым обыденным голосом.
– А ты, Георгий?
– он протянул ему лиру.
– Ты же обещал.

Юрка покачал головой. Сидел он, обхватив колени такими же съеденными содой руками, как Петя, и был необыкновенно сосредоточен, как и полагается ценителю нашего искусства, только что кончившему слушать друга.

– Получается, что для творчества действительно нужно страдание?
– вдруг сказала Марина.

– Ты мытье котлов имеешь в виду? Это не страдание, - Петр улыбнулся, как взрослые улыбаются детям.
– Это обыкновенная жизнь, от которой никому из нас убежать не удастся.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

За окном ночь: шелестящая, ртутная, иссиня-черная.

Я уже вернулся домой после своих странствий, и мой отремонтированный компьютер ласково светится голубоватым огнем, похожим на тот, что некогда лился с крошечного экрана нашего подвального телевизора. Он часто барахлил, и мама беспомощно говорила: там ночь, и долгие годы отец всякий раз поддразнивал ее. Там ночь, хмыкал он, когда по экрану шли полосы и пятна, и мама, неисправимая оптимистка, смирялась с тем, что у телевизора надо в очередной раз менять трубку. Прихотью архитектора моя нынешняя квартирка расположена не в подвале, и не на первом этаже, но как бы наполовину утоплена в землю, так что даже в дневные часы в ней царит полутьма, заставляющая включать если не верхний свет, то уж во всяком случае настольную лампу: печатать вслепую я, вероятно, уже никогда в жизни не научусь, как не научусь и множеству других полезных вещей, скажем, водить автомобиль или подбирать носки в тон галстукам. Компьютер мой снабжен купленной за немалые деньги (как всякая редкость, не пользующаяся большим спросом) экзотерической программой: эллонов она сама, конечно, не пишет, но значительно облегчает техническую сторону работы. Вернее, облегчала бы, коли ее владелец хотя бы изредка садился за лиру, а не сочинял эти бестолковые записки, где перемешаны, словно масло с водой, несовместимые времена и эпохи, хромает диалог и отсутствует какая бы то ни было мораль. Но и с записками затруднения: все чаще я откидываюсь в поскрипывающем конторском кресле на колесиках (ужасный, непонятный предмет, норовящий ездить под своим владельцем - но вещи меня не любят, и я давно уже стараюсь довольствоваться теми, что сами попадают ко мне в руки - а все перечисляемые предметы мебели принадлежат хозяйке квартиры, оживленной крашеной блондинке на пенсии, уехавшей на постоянное жительство на дачу), тыкаю в сувенирную гжельскую пепельницу одну сигарету за другой, иной раз, что греха таить, наливаю в равнодушный восьмигранный стакан несколько количеств светлой водки, по бессмертному выражению поэта. Задумчиво осушив стакан, я прихожу в сентиментальное состояние, решительно пересекаю комнатушку, направляясь к хозяйкиному проигрывателю, и ставлю на него чудно переливающийся всеми цветами радуги - с уклоном в оранжевый и воронено-зеленый - компактный диск. На нем - часовая программа Георгия и Петра, записанная года два назад, и содержащая среди эллонов, написанных ими еще в ранней молодости, то есть - во времена строительства коровника и отскабливания кухонных котлов, те самые, которые я впервые слушал на берегу заросшей лилиями заводи в Смоленской области. К произведениям искусства привыкаешь: рано или поздно они становятся столь же домашними, как привычный порядок книг на полках, как осенний вид из окна с безлиственными деревами или щербатая чашка с деревенскими голубыми цветами, из которой уже много лет подряд хлебаешь второпях свой утренний кофе. (Никогда не пойму добропорядочных американцев, время от времени ради очищения быта распродающих накопившийся хлам, все эти затупившиеся ножи, прочитанные книги и прослушанные пластинки). Те самые эллоны; я знаю их наизусть, разумеется, и понимаю, что они не только намного слабее, чем мне казалось четверть века тому назад, но и намного сильнее - в юности тянет сотворенное на твоих глазах провозглашать гениальным, а потом время расставляет все на свои места, и теперь я могу хладнокровно оценить меру таланта моих товарищей, как, впрочем, и своего собственного: неплохо, а с окончательным приговором подождем три-четыре поколения. Каждый вечер я пью светлую водку из восьмигранного стакана, каждый вечер слушаю один и тот же диск, пытаясь воскресить в памяти испытанное на берегу реки потрясение. Иногда оно возвращается, и вместо студийной записи я слышу чуть дребезжащие звуки лиры, и голос Петра, далеко разносящийся над вечереющей неподвижной водой.

Я вернулся из стройотряда в первых числах августа, отпраздновав день рождения строжайше запрещенной бутылкой яблочного вермута со своими новыми товарищами и Мариной, а также договорившись поехать с ними в Крым. Дома никого не было; на моем столе обнаружился конверт с портретом основателя государства (кепочка, бородка, ласково-угрожающий взгляд), но без обратного адреса. Бумага была - верже, по плотности едва ли уступающая картону, единственная, которой пользовался Михаил Юрьевич.

"Итак, я доказал недоказуемое, Алеша, - писал мне доцент Пешкин, и я представлял его себе: как всегда, щеголеватого, в белой рубахе с цветастым галстуком, с сигаретой, с которой он стряхивал пепел легким щелчком, за массивной пишущей машинкой в вечерней лаборатории, при свете лампы с зеленым абажуром, похожей на мою нынешнюю.
– Во всяком случае, пока вы таскали кирпичи, давешний опыт был завершен.

В докладе поставлена точка, в кармане у меня - заграничный паспорт, печать на котором указывает знающим людям, что он годен только в странах народной демократии. Доклад... но не будем скромничать, потому что тут не только моя заслуга. Из уравнения со многими неизвестными, каким до сих пор была наша наука, одно окончательно исключено. С вековым заблуждением покончено, и расположение звезд и планет может больше не волновать наших коллег. Вы еще молоды, Алексей, и вряд ли понимаете, почему больше всего на свете, вероятно, мне хочется посвятить несколько ближайших лет жизни тому, чтобы опровергнуть самого себя. Так должен переживать богослов, доказавший несуществование Бога, так мучился Ходынский, закончив свою "Гибель музыки" и вдруг осознав, что она действительно умерла, и что все его любимые эллоны - как вдруг стало казаться ему - столь же далеки от истинной гармонии, как скрип позорной телеги, в которой якобинцы везли на казнь несчастного Шенье. Между тем даже тайную полицию удалось убедить в значении нашего открытия для советской науки, и по возвращении моем вся лаборатория была бы, вероятно, обласкана властями, и какой-нибудь ловкий доцент с кафедры философии непременно бы тиснул на третьей странице "Правды" постыдную статейку о преимуществах материалистического подхода к явлениям бытия. Однако мир, как я пытался доказать вам, четырехмерен, и мне, возможно, удастся ускользнуть в иное измерение, тем более, что восстановить паспорт страны, где я родился, не составит никакого труда. В отличие от иных беглецов, я более или менее знаю, куда направляюсь - в географическом, конечно, смысле, и ни в каком ином. Говорят, что главный признак цивилизации - это постоянство и вера в завтрашний день. Говорят также, что цивилизации древности хирели и вырождались от страха - стоило ли пировать и возводить мраморные храмы, если за ближайшим холмом лагерем стояли завоеватели. Но здешнюю цивилизацию я нахожу слишком основательной, к тому же держащейся на принципах, с которыми трудно согласиться.

Я заговорился, Алеша. Хочется сказать на прощание что-нибудь важное и взрослое, но я ведь, по сути, не взрослее вас. Кстати, не стоило скрывать от меня вашего родства с Ксенофонтом - у меня были кое-какие любопытнейшие наброски о его позднем творчестве. Забросив самое таинственное из искусств, вы взялись за самую таинственную из наук - но если из нее начнет, словно кровь из жил раненого, уходить главная тайна (а это, боюсь, не за горами), то уходите, и чем раньше, тем лучше.

Не говорите никому об этом письме. Однако, если вас не затруднит - разыщите Веронику Евгеньевну и сообщите ей о моих планах. Ваш адрес - самый безопасный. Ей я ничего не сказал, а писать побоялся. Вы понимаете, что я не хочу подводить ни Серафима Дмитриевича, ни остальных. Когда-нибудь мы несомненно увидимся с вами."

Еще не скинув дурацкой брезентовой формы бойца строительного отряда, я выбежал на улицу. У одного из ближайший автоматов оказалась оторвана трубка, у другого - с корнем вырван наборный диск. Пришлось ехать несколько остановок на трамвае, а затем выстоять порядочную очередь. Никто в лаборатории не подходил к телефону, а мои многократные звонки в квартиру доцента Пешкина, вероятно, привели в немалое раздражение соседей по лестничной клетке. "Что ж, - бормотал я, - час поздний, вероятно, все уже разошлись". Скорее всего (рассуждал я) Михаилом Юрьевичем овладела минутная слабость. Скорее всего он уже вернулся из Праги, и, может быть, уехал в отпуск в свой любимый Новый Свет, к трем разноцветным бухтам и искривленным крымским соснам, к утреннему стакану белого вина и сосредоточенным поискам сердоликов среди серых камней выжженного солнцем пляжа.

Вернувшиеся с работы родители сразу заметили мою подавленность. Что было делать? Помявшись, я все им рассказал, и даже дал прочесть полученное письмо.

И слава Богу, сказал отец неожиданно. Михаил Юрьевич человек талантливейший, светлый. Незачем ему гнить в этом концлагере.

Татаринов!
– мама чуть не уронила эмалированную миску с пирожками.
– Ты сошел с ума! Разве можно говорить такое при ребенке?

Алексей уже давно не ребенок, - отец смотрел воспаленными глазами куда-то за окно, на хилые деревца, обломки бетонных блоков, торчащие из неприбранной земли, на мрачноватого пьяного в нечистом ватнике, невесть зачем бродившего по вечереющему пустырю.
– Вольно было нам беречь его, когда он мог сболтнуть что-нибудь не то в школе, а теперь, милая, он и сам умный. Лучше пусть будет лицемером, как мы все, чем болваном.

Мы так хорошо живем, - вздохнула мама.

Никак мы с тобой не живем, - сказал отец.
– То есть по лагерным меркам действительно неплохо. Отдельная камера, недурной паек. Тюремная библиотека. Тюремная стенная газета под названием "На свободу - с чистой совестью", только никакой свободы не предвидится. Тем более, что мы-то другой жизни не знаем, а он помнил. Представляю, как ему было тоскливо.

В послевоенной Франции жизнь была вовсе не сахар, - сказал я.
– Тем более, что его родителей выслали оттуда как советских патриотов.

Я вспомнил, как Михаил Юрьевич, насвистывая, монтировал какой-то агрегат и вдруг, словно продолжая давний разговор, покачал головой и сказал: "А все-таки я устал". "Ступайте домой, - сочувственно отозвался я.
– Вы и так дни и ночи на работе." "Работу я люблю, - сказал доцент Пешкин, - как те положительные герои из посредственной молодежной прозы. Я начинаю уставать от этого государства. И совсем не от быта."

Неужели на Западе лучше?
– спросил я вполне искренне..

Смотря с какой стороны, - Михаил Юрьевич щелкнул по закрепленному на краю агрегата пустому алембику, отчего тот издал низкий металлический звук - будто колокольчик с привязанным языком.
– В обыкновенной стране жизнь проходит с установкой на праздник, в России - на подвиг. Первое, несомненно, раздражает мыслящего человека, и он начинает томиться, придумывать философские теории, по молодости лет - бунтовать, как сейчас парижские студенты, или уходить в хиппи. Второе более благородно, но тут в человеке мыслящем может проснуться homo vulgaris, который склонен уставать от подвига, особенно если он затягивается на всю жизнь и не выбран свободно, а навязан. "

"Вы ошибаетесь, Михаил Юрьевич, - спесиво возразил я.
– Не стану судить о том, что вы называете обыкновенными странами, но Ксенофонт Степной писал (тут я покраснел, потому что цитировал одну из записей в рыжей тетрадке), что охотиться за праздником - великий грех, и что путь всякого человека должен быть крестным путем."

"Не стану спорить с Ксенофонтом, - сказал Михаил Юрьевич, - скажу только, что подвиг - слово красивое, однако на поверку в нем слишком много унижения. Знаете, отчего больше всего страдал Розенблюм в саратовской ссылке, перед вторым арестом? Оттого что они с женой жили в проходной комнате, и каждый день должны были к семи утра отмечаться в отделении тайной полиции. Право, Борис Викентьевич обошелся бы без такого подвига."

Поделиться с друзьями: