Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

А она улыбается. У нее прелестная улыбка. «Такой несуразный человек! Ты знаешь, на самом деле он мне никогда по-настоящему не нравился. Но я помню, он твой старый друг, мой дорогой…»

Вы продолжаете: «Может быть, написать ему и узнать, не возьмется ли он снова за мой портрет? Я слышал, с ним не все хорошо. Последние его редкие письма очень бестолковы, почти неудобочитаемы, как мне говорили. А таким способом я сумею узнать, как обстоят его дела…»

И ваша прекрасная супруга — чудесная женщина, которая никогда вам прямо ни в чем не перечила, — дает согласие, и вы пишете мне. Возможно, я сочиняю, но убежден, что не так уж далек от истины.

Но это еще не все, верно? Я здесь уже почти четыре года, и прежде от вас — ни слуху ни духу. Если бы вы хотели послать мне деньги, для этого есть простейшие способы. И никакая сила дружбы не заставила бы вас провести здесь, на острове, больше десяти

минут, если бы на то не имелось какой-то очень весомой причины. Люди меняются, но не настолько же! Вы даже через Гайд-парк предпочитаете не ходить. Природа никогда не пользовалась вашей любовью. Так что же понуждает вас сидеть передо мной днями и днями? Что такое вам требуется, о чем вы, очевидно, не можете попросить меня прямо? Таким вот способом вы и воздействуете на людей, верно? Сидите и молчите, пока они не начинают говорить, лишь бы как-то заполнить тишину; себя вы ничем не выдаете, а другие выворачивают свои души наизнанку?

Вот видите, самое ваше присутствие уводит меня в прошлое и пробуждает всяческие воспоминания о том, о чем я давно забыл, что годы и годы меня не тревожило. После того, как вы ушли, я абсолютно ничего не делал и с раннего вечера прибегнул к помощи вина, которое вы нашли таким отвратительным, а ужинать мне было нечем, кроме омлета. Идти к матушке Ле Гурен я не хотел из опасения встретить вас там. От одной мысли провести вечер в разговорах с вами меня затошнило, а потому я остался дома и чувствовал себя скверно в полном одиночестве. Спал я отвратительно. Собственно, я уже много лет не сплю по-настоящему. С тех пор, как покинул Англию. Выпадают ночи получше, но в прошлую ночь я вообще не заснул вопреки фармакопее всяких настоев в моем шкафчике. Я в скверном настроении, главным образом из-за моего стареющего желудка, который, как я замечаю, все меньше и меньше мирится с любым дурным отношением. Человека, который когда-то сутками обходился без сна в исступлении работы, больше не существует. Скончался, друг мой, и похоронен. Осталась только тень, которая вынуждена ложиться рано и не может пить много вина.

Согласен, некоторые вопросы требуют ответа. Почему художник в расцвете сил, почти достигший вершины своей карьеры, повел себя так глупо? Надежный доход, некоторая слава и (что даже лучше) репутация. Он только что принял участие в одной из важнейших выставок в истории страны, находится в авангарде художественной революции, охватившей мир. Он на пороге того, к чему стремился всю жизнь. Почти нищета в Шотландии, затем иллюстратор-ремесленник в паршивых журналах и грошовых книжечках «ужасов» в Лондоне, экономящий на всем, чтобы уехать в Париж, и вот наконец цель совсем достигнута. И тут внезапно — хоп! — он исчезает. Говорит «прости» более чем двадцати годам борьбы и упорного труда. Некоторое время никому не сообщает, где находится, отказывается отвечать на письма. Почему? В их роду же не было сумасшедших, ведь так? И отец, и мать были прямо-таки отпетыми трезвенниками, верно? Если он заболел какой-то ужасной болезнью, так не разумнее ли было остаться в Лондоне и пройти полный курс лечения? В чем причина такого поведения? Что он сделал такого, чтобы бежать из страны, будто разыскиваемый убийца? Кажется, какая-то его знакомая умерла перед самым его отъездом? Нет ли тут связи, как вы думаете?

В конце-то концов, существует предел для любой эксцентричности. В наши дни вести себя скандально для художников, которые хотят, чтобы к ним относились серьезно, стало общепризнанной необходимостью. Но такое далеко превосходит скандальность. Такое оскорбительно. Весь смысл бегства на континент в припадке эстетической досады заключен в возвращении для того, чтобы другие могли упиваться этим поступком, восхищаться отказом от общепринятого, черпать силы в шокированном Неодобрении филистеров. Исчезнуть же полностью, не присылать картин, свидетельствующих, что существуешь, это совсем другое и подразумевает презрение ко всем художникам в Челси и прочих местах, а мало кто способен простить презрение к себе. Оно вынуждает их обозреть свою столичную жизнь и задуматься. Что здесь настолько Скверно? Не следует ли и нам поступить также? Или же у людей возникают подозрения, они начинают сплетничать.

Вы хотите объяснения. У вас есть на него право. Что же, посмотрим, я думаю, вы знаете причины не хуже, чем я. По мере того как я буду писать, быть может, появится вместе с портретом и взаимопонимание. Я ждал почти четыре года, чтобы вы спросили, и вы можете подождать моего ответа несколько дней.

Так садитесь же. Свет отличный, а в скверном настроении я часто обретаю наилучшую форму. Нет, нет, нет. Вы же знаете, как надо. Обе руки на подлокотники, голову к подголовнику, вы должны выглядеть сенатором. Древнеримским. Внушительным

воплощением власти. Разве вы забыли? Или ваш обед подействовал на вас как на меня, раз уж вы обмякли, как пустой бумажный пакет? Вот так гораздо лучше. А теперь не двигайтесь. Бога ради.

Воспоминания? О да. И хорошие, и плохие, уверяю вас. А самое скверное, что вы пробудили сожаления — в первый раз с тех пор, как я здесь. Но ведь вы всегда действовали на меня именно таким образом, так с какой стати чему-то изменяться? Я начал думать о том, что могло бы быть, если бы я остался в Лондоне, культивировал бы людей как положено, продолжал бы драться, женился бы. Я видел перед собой карьеру, увенчанную большим особняком в Холланд-парке или в Кенсингтоне, я видел себя в окружении многочисленных и благоговеющих учеников, а не забытым и живущим в полной изоляции. Теперь уже слишком поздно. Теперь я заработал бы репутацию капризности. Ненадежной пары рук. Сколько заказов, по-вашему, я не выполнил, когда уехал? Не меньше дюжины, причем в большинстве оплаченных. И не думаю, чтобы то, что я пишу теперь, встретило бы одобрение. Слишком эксцентрично, слишком непривычно.

А все могло бы сложиться по-другому, как вам известно. Все это было мне доступно, и от меня требовалось только и дальше оставаться в фаворе у людей вроде вас и создавать полотна прилично авангардистские, но не настолько дерзкие, чтобы их никто не покупал. Вот почему я могу позволить себе сожаления. Нельзя сожалеть о несбывшейся фантазии. Только утрата реальной возможности способна вызвать подобное тоскливое чувство. Был бы успех таким восхитительным, каким казался, когда я думал о нем вчера глубокой ночью в моей постели? Скорее всего нет. Я вкусил его достаточно, чтобы ощущать горечь на языке, сухость во рту, когда отпускал комплименты уродливым старухам ради содержимого кошелька их мужей или вел вежливые разговоры с торговцами, интересующимися только разницей между покупной и продажной ценой. Я узнал, насколько уязвимы преуспевшие для тех, кто внизу, жаждущих сбросить их и сожрать их внутренности.

Разве сами мы этого не делали, вы и я? Так пощадили бы меня в мой черед? Не думаю. Таков цикл поколений любого из биологических видов, обитающих на Земле. Появление молодых, уничтожение старых. Опять и опять. Должен ли я был слепо и покорно исполнять пьесу, написанную заранее, на которую не мог никак повлиять? Мы часами просиживали в парижских кафе и лондонских пивных, обливая презрением таких, как Божеро, и Херкомер, и Хант, высмеивая их помпезность, проституирование их умения в создании стерильных эмблем на потребу буржуазии — такие великолепные, раскатистые фразы, не правда ли? Как прекрасно мы себя чувствовали благодаря им. Но что сказали бы те, кто внизу, обо мне теперь? Как они называются? Вортуисты, кубисты, футуристы или что-то вроде? Слишком жутковато даже для вас, думается мне. «Сентиментальщина» — вот, полагаю, подходящее слово для дряни, которую я выдавал в Лондоне. «Приукрашивание», «неискренность», возможно, ранили бы, так как были бы правдой. И без сомнения, целый букет других оскорблений, которые я и вообразить не могу. Кто знает, какие грехи мы совершали в наш черед, сошвыривая тех, кто был старше нас, во мрак и злорадно топча их репутации?

Мы не были по-настоящему очень хорошими, как вы знаете. Вспомните акры и акры полотен, которые мы малевали, вернувшись из Парижа, весь этот полупереваренный импрессионизм. Да, правда, мы избавились от скорбных крестьян и этюдов с вяжущими девушками, но заменили мы их бесконечными пейзажами в мутно-зеленых и коричневых тонах. Тысячи и тысячи их. И ни малейшего значения не имело, Кумбрия это, или Глостершир, или Бретань, — все они выглядели на один лад. Не понимаю, почему английские художники так любят коричневые тона? Ведь эти краски стоят не дешевле прочих. От импрессионистов мы научились только тому, как малевать картины достаточно безопасные, чтобы их можно было повесить на стену в гостиной рядом с гравюрой королевы и вышивкой — изделием бабушки, когда она была молодой.

Меня интересует бешенство, которое эти новые люди вкладывают в свои работы; создаваемое ими может быть тошнотворным, неумелым, антитезой истинному искусству; они, возможно, шарлатаны и олухи. Кто знает? Но их ввинчивание в бешенство насилия в человеческих душах — это будто первый раскат грома в летний день. Они выплеснули свой эмоциональный охват на области, о которых мы и не помышляли. Ничего подобного в наших работах нет. Мы бросали вызов нашим старикам самыми разными способами, но наше понятие о насилии все еще оставалось героическим. Генерал Вольф, берущий Квебек, Наполеон, переходящий через Альпы. Ни крови, ни смертей, ни жестокости. Мы создавали этюды солнечного света на стенах соборов и считали это достаточно революционным. А знаете, возглавить этот путь мог и я.

Поделиться с друзьями: