Поругание прекрасной страны
Шрифт:
Томос вылетел за дверь пулей, но в доме у нас лились горькие слезы.
Глава двенадцатая
Листья на деревьях уже меняли окраску в тот день, когда Морфид венчалась с Дафидом Филлипсом в Коулбруквеле; от молельни было рукой подать до трактира «Королевский дуб», где собирались чартисты. Уилл Бланавон сказал, что это — предзнаменование.
Мы были на венчании всей семьей — мать говорила, что у нее словно камень с души свалился; из нашего поселка набралось порядочно народу; этого следовало ожидать, съязвила Морфид: не каждый день увидишь брюхатую невесту. Дафид был жених хоть куда — новый костюм, в петлице букетик гвоздик, ботинки начищены так, что хоть глядись в них, высокий белый воротник подпирает горло.
Очень мне понравился Нантигло, сказал я Мари, хотя я только и думал, как бы скорей сбежать оттуда в горы. Ярко светило солнце; мы нашли тенистое местечко и легли на траву, замирая от волнения — наконец-то мы были одни. Приподнявшись на локте, я смотрел на Мари. Волосы у нее были перевязаны сзади черной лентой, руки оголены до плеч. Она вся светилась, пронизанная солнцем, а узорчатая тень листвы делала ее кожу бархатисто-смуглой.
Мы лежали молча — в словах не было нужды. Внизу расстилался Кум, над нами возвышалась гора, играя на солнце всеми красками. Тишина вокруг навевала покой, дремоту, сладкую, как ласки любви. Я обнял Мари. Целуя ее, я увидел, как испуганно расширились ее глаза. Она казалась частью лета, гибкая, мягкая, неподатливая; частью горы, дрогнувшей подо мной, когда я поцеловал ее еще раз. Все звуки умерли для нас, кроме дыхания ветра и шелеста листьев на укрывавших нас деревьях. Мы лежали, слившись губами, и не слышали в любовном порыве ни молотов Коулбруквела, ни вальцов Нанти, заглушенных стуком наших сердец. Кровь закипает в жилах, дыхание учащается, и в жарком безумии губы впиваются в ее рот, руки скользят по нежному телу.
— Нет, — шепчет Мари.
При звуке ее голоса я прихожу в себя, снова вижу над головой деревья, снова чувствую под собой землю.
— Вот опять, — говорю я. — Скажи хоть разочек «да».
— Только не днем, — решительно заявляет она.
— Когда стемнеет, да? — спрашиваю я, крепко сжимая ее и целуя в шею.
— Ах ты бесстыдник! — говорит она, вырываясь. — Надо мне бежать отсюда, а то с тобой и до греха недолго.
Я смеюсь, помогаю ей подняться и опять целую, прижав ее всю к себе.
— Мари, — говорю я.
— Нет уж, не пойду я с тобой купаться в Лланелен, — восклицает она, — ты уже совсем взрослый. А ну, кто последний добежит до Кум-Крахена, тот дурак. — И она, подхватив юбки, мчится, как ветер, а я бегу следом и кричу ей, чтоб остановилась.
Морфид с Дафидом мы застали на кухне их нового дома; проводив гостей, они стояли, взявшись за руки.
— Пять часов, — сказала Морфид. — Мама тебя ждала, ждала, но мужчины торопились, потому что надо еще заколоть свинью.
И тут я вспомнил. В этот вечер должно было совершиться убийство — люди убивали одного из себе подобных. Преступление предполагали совершить до свадьбы, чтобы подарить новобрачным окорок, но палач Билли Хэнди был пьян, и отец не подпустил его к Дай.
Вспомнив о предстоящей расправе, я точно в тумане простился
с Мари, поклонился Морфид и Дафиду и ушел, провожаемый изумленными взглядами.Я пошел обратно на гору.
Я считаю, что свинья должна умирать в темноте, чтобы люди не видели лиц друг друга. Ибо какова цена человеку, который может с улыбкой обагрить руки кровью своего собрата? Свинья — очень умное животное. В свинье много от человека, а в человеке еще больше от свиньи, и не нам произносить приговор существу, питающемуся плодами земли, тогда как мы зубами и ногтями рвем живую плоть. Все мы лицемеры, а особенно профессиональные мясники, вроде Билли Хэнди.
Солнце уже заходило, когда я поднялся на гребень Койти и, стоя там, стал вглядываться в изборожденную шрамами долину, ожидая увидеть суматоху, услышать визг. А потом я сел в вереск и принялся думать о том, что, когда мы обнимались с Мари, бедняжку Дай волокли на казнь. Я сидел там целый час, глядя на закат и представляя, как бьют часы, как троекратно кричат петухи и как Дай в ужасе ищет меня взглядом.
В шесть часов Иуда, решив, что черное дело уже свершилось, встал и пошел вниз.
Перед домом стояла тележка Снелла, а в ней сидела Эдвина. Услышав мои шаги, она обернулась, подобрала юбки и соскочила на дорогу.
— Уходи отсюда, Йестин! — испуганно закричала она.
— В чем дело? — спросил я.
— Сейчас придет Билли Хэнди колоть Дай.
— Да ведь ее уже закололи, — растерянно сказал я.
— Нет. Еще не начали. Билли Хэнди был пьян, и отец отослал его домой протрезвиться.
Ее глаза, огромные, как плошки, казалось, вот-вот вывалятся из глазниц.
— Боже правый, — сказал я; сердце у меня упало.
— Уходи же быстрей, — говорила она, оттесняя меня своими юбками.
В доме пахло смертью; все суетились в праздничных нарядах, не успев переодеться после венчания. Мать выглянула за дверь посмотреть, не идет ли Билли Хэнди, и испуганно уставилась на меня.
— Господи, — сказала она, — ты же в Нанти.
— Тебя еще не хватало, — проговорил отец.
Я махнул рукой.
— Пришел принять участие в преступлении? — Отец наставил на меня трубку и сказал, понизив голос: — Послушай, только не лезь в это дело. Хватит нам возни со свиньей, не вздумай еще из Билли Хэнди кровь выпустить. Джетро и женщины собираются со Снеллом покататься, может, и ты с ними поедешь?
— Поехали с мамой, сынок, — сказала мать, хлюпая носом. — Я сама того гляди заплачу, а ты теперь месяц будешь сам не свой, если увидишь, как убьют твою свинку.
— Пусть едет, а я останусь, — подходя, бодро сказал Джетро. — Билли меня хвалил, когда я помогал ему заматывать свиньям головы мешком, чтоб они не беспокоили соседей.
— Заберите отсюда этого звереныша, — сказал отец.
— Ну и дитятко растет — будущий десятник на бойне Панти. — И с этим я ушел от них всех и пошел в сад последний раз взглянуть на осужденного. Из уборной вышел, застегивая штаны, Генри Снелл — хорош, не мог там застегнуться.
— Добрый вечер, Йестин, — приветствовал он меня, приятно улыбаясь. — Славный сегодня вечерок?
— Иди ты к черту, — огрызнулся я, — да забери с собой всю свою богобоязненную братию, а не то я сам кому-нибудь горло перережу.
Никчемный человечишка был этот Снелл. На языке — елей да притворная святость, в одной руке Библия, в другой — кружка для сборов, — по сей день понять не могу, зачем отец пускал его к нам в дом. У Дай душа была куда чище. Я стоял у ее закутка, почесывая ей за ухом, пока стук копыт снелловой кобылы не затих на дороге к Вартегу. Потом пошел назад в кухню.
— Не по душе мне это дело, — сказал отец, снимая новые брюки и надевая старые.
— Не по душе! Да я бы скорей Эдвине горло перерезал. Я к этой свинье так привык — она мне дороже собаки.
— Брось, Йестин, и без того тяжело, — ответил он. — Что ты думаешь, у меня сердца нет? Или ты один к ней привык? Но она выросла с дом и ест, что твой гвардейский полк, — тут даже свинья поймет, что деваться нам некуда.
Стук, стук, стук! В окне появляется лицо Тум-а-Беддо.
— Господи, ему еще что нужно? — стонет отец.