Чтение онлайн

ЖАНРЫ

После бури. Книга первая
Шрифт:

— А что,— спросил Митрохина Сенушкин,— когда он у тебя в избе жил, твой Красильников, он кошку по ночам слушал?

— Какую такую?

— Ну, твою собственную! Которая нам спать не давала, когда мы ночевали в твоёй избе? Которую я Хотел убить, а ты никак не дал?

— А она, правда что, еще молодая была в ту пору, кошка, так пуще, чем сейчас, ревела. Здоровье у ее было сильнее, голос, само собою, больше!

— Где же Красильников, твой друг-приятель, в настоящее время? Тебе известно? — хотел узнать Корнилов, но Митрохин этого не знал.

— В тысяча девятьсот двадцать втором годе сошел он с моей квартиры, сошел, уехал из Семенихи, да и сгинул с горизонта. Как в воду канул, не иначе, не жилец уже...

К тому же какой он мне друг? Тем более приятель? Он человек высокомысленный, молчит и думает, молчит и думает, который раз так и обедать забудет, после только и выскажется, а я? Какая мыслишка узналась от кого, я уже молчать не могу ни минуты, мне надо ее высказать и внушить! Он-то, Федор Данилович, истинную цену кажной мысли знал... Как бы лет десять и еще пожил меня на квартире, вот тогда я бы от него набрался большого понимания. Истинного! Окончательного!

А что? И Корнилову не мешало бы пожить десять лет рядом с Федором Даниловичем! Не мешало бы, потому что он никогда не мог назвать имени своего учителя, в то время как это очень приятно, говорить окружающим «мой учитель», а далее имярек. «Я последователь...» — и опять великое имя! В ученичестве есть своя гордость, очевидная причастность к миру сему. И средство защиты, средство нападения и вообще средство жизни. А самостоятельная мысль не гениального человека, это что? Это беззащитность, это одиночество. Вот Корнилов хотел иметь свою собственную натурфилософическую мысль, хотел с нее начать и ею же до гробовой доски жить, так ведь нынче не то что той мысли, а даже ее желания и то не осталось, все вытряхнулось. И тогда? Что тогда остается вместо собственной мысли? Остается просто-напросто собственность, элементарная и когда-то презираемая. Вот это реально! Вот это возможно! Это не только реальное «мое», но и реальное «я». Ведь «я» всегда чем-то должно владеть: собственным настроением, собственной мыслью, собственной судьбой или судьбами людей, а если ничего этого нет, не остается ничего другого, как только моя, частная собственность! Домишко какой-нибудь... Бриллиантик какой-нибудь... Лошадка и коровенка какие-нибудь! Именно она, материальная и частная собственность, остается, скромница, когда уже ничего нет, этакое приемное дитя мыслящего человека: «Прими меня, приласкай меня, назови меня своей, а тогда и станешь умницей!»

Просто, понятно, недурно...

Утописты и утопии всех времен и народов — это было что?

Это надежда была на то, что каждый человек сможет иметь свою собственную, а в то же время и общечеловеческую мысль как избавление от власти частной собственности. Но не тут-то было!

А время-то, время! Пять лет отметил Митрохин со дня публикации своего обращения «к сознательным гражданам».

Пять прошло с тех пор, как Внешторг закупил в Бухаре большое количество зернофуража, пшеницы, кишмиша и спичек... Спички-то откуда в Бухаре? Лесов там, кажется, нет, а спички?

Теперь Внешторг не имеет к Бухаре никакого отношения: в 1920 году революция низвергла бухарского эмира, а в 1924-м Бухарская республика вошла в состав СССР...

Четыре года назад Леонид Собинов обнаружился в Севастополе в качестве заведующего отделом искусств... Наверное, городского отдела? Наверное, он терялся с глаз долой, если вдруг обнаружился. А позже, дай бог памяти, в 1923 году — ну да, в двадцать третьем! — Собинову было присвоено звание народного артиста... Республиканское нововведение. Шаляпин же не был заслуженным артистом империи, а всего лишь артистом императорского театра...

Четыре прошло, и нет военного коммунизма, будто его и не было, а если и был, так чем-то, скорее всего, теоретическим; был, чтобы записать в историю государства карточки хлебные, четверть и полуфунтовые, жалованье в три-четыре миллиона в месяц, выдачи четверти фунта мыла по «детским талонам категории

«А» с объявлением об этом событии в газетах, был, чтобы записать союзы полу- и голодных писателей и особенно художников, которые возникали, как грибы, в каждом городишке, каждый Союз со своим собственным манифестом, с заковыристой какой-то творческой программой и обязательно на обеспечении пролетарского государства, причем опять-таки по той же привилегированной категории «А» с фунтовым хлебным пайком...

Художников в ту пору развелось — пруд пруди! Тем более что в порядке «депрофессионализации искусства» низвергались в прах Суриковы, Репины, Врубели.

С другой стороны, монументальная пропаганда — снятие памятников, воздвигнутых в честь царей, с постановкой монументов в честь событий Великой Революции, а затем уже и огромные митинги на этих «уличных кафедрах», в местах, где монументы были заложены... Заложено их было множество, гораздо меньше осуществлено. Новая политика явилась, не только экономическая, но и донельзя экономная, ей манифесты, пролеткульты, монументы — что? — ей подавай рупь! Золотой рупь, твердый как сталь, валютный, сверхбуржуазный в том смысле, чтобы доллары, фунты стерлингов, франки, риалы, динары, пиастры его боялись как огня. Нажил этот советский рубль — поезжай в тот же Лондон либо нанимай цыган и пируй по старорусскому образцу в московском «Яре», не нажил — трудись в высокооплачиваемом производстве, в металлургии либо на кожевенном заводе за рубль двадцать в день, с надбавкой 17 процентов за сверхурочные, изучай материалы очередных конгрессов Коминтерна, развивай в собственном сознании идеи социализма...

Как сменилась музыка, как сменилась!

И как сменился под нее Корнилов!

Однако ни в коем случае нельзя позволить ликвидатору неграмотности вовлечь себя в авантюры всяческих мыслей и воспоминаний! «Нельзя!» — подумал Корнилов, а Митрохин как раз в это время сказал:

— Как надо подумать человеку, как надо подумать, прежде чем подумать! — Неуверенно осмотрелся по сторонам: правильно ли он вспоминает? Так ли Федор Данилович Красильников говаривал?

«Ну, сам-то Митрохин, своим умом, конечно, никогда не бросил бы в скважину какой-то посторонний предмет, не навредил бы. А если его кто-нибудь этому научит? Устно? Тем более печатно?»

Кто?

У Митрохина была дочь Елизавета...

Два раза в день она приезжала на буровую — в огромных чугунах привозила завтрак и обед.

Всегда веселая.

Кому же пропитание-то везти, когда едоки мои в землю, поди-кось, уже зарылись?! Гляжу, нет, вот оне, все еще наверху!

И Елизавета закатывалась смехом, быстро расставляла на кое-как сколоченном столе нехитрую свою утварь — чугунки, чашки-ложки.

— А это дочерь моя! — всякий раз говорил Митрохин, а Елизавета и тут отвечала:

— Ей-богу, правда! Я ему дочерь, а он мне батя! Факт действительно требовал подтверждения: у маленького, неказистого Митрохина и такая дочь — едва ли не косая сажень в плечах, и голос не только не отцовский, но как будто бы даже и не ее, а чей-то чужой, она голосом этим шепотом и тихо слова сказать не могла. Сказала — и далеко-далеко кругом слышно.

Лицом же Елизавета была точь-в-точь в отца, но увеличенная в полтора-два раза и с косами. И тут было видно, что Митрохин-то, оказывается, недурен собою!

— Ей-богу, он мне родной отец, мой батя! Ну, я ко-о-огда еще углядела, что он малоой мужик-то, и тот же раз надумала уродиться в дедушку!

— Цыть ты! — сердился Митрохин. — Отец родной — шутка тебе, что ли?

— А вы не серчайте, батя, нельзя! От серчания в человеке аппетит иссыхает!

— Иди к нам, Лизавета, в партию! Будешь штанги ворочать За Двоих. И Двойное жалованье тебе хозяин Корнилов положит! — ввязывался Сенушкин и нехорошо щурился.

— Не пойду!

— Что так-то?

Поделиться с друзьями: