Последний летописец
Шрифт:
Впрочем, в те же дни Карамзин читает восторженный, по его мнению, отчет Сперанского о военных поселениях и комментирует: „Этот государственный человек, так блистательно начавший и продолжавший свое поприще, взял, наконец, на себя обязанность аракчеевского секретаря“.
Искренне, даже шумно радуясь, когда введение того или иного налога откладывается, Карамзин вообще, про себя, кажется, куда больший пессимист, чем в спорах с декабристами. Когда один из ближайших друзей приветствует освобождение прибалтийских крестьян (без земли), историограф охлаждает его пыл, справедливо сомневаясь, что эта реформа — пример для россиян. Намерения Александра он постоянно считает благородными (наверное, сомнения подступали, но Карамзин еще и умел наделять собеседника собственным прямодушием). Итак, „царь желает добра“, но утверждает, будто „некем взять“, то есть мало достойных людей на верху; и тут уж в „зеленом кабинете“ звучит много нелестного
„Некем взять“ означало, как видно, не только сомнение в способностях: это было ясное ощущение, что существует аппарат, камарилья — молчаливые до поры до времени могучие придворные и государственные силы, угрожающие любому, кто посягнет на их власть, собственность.
Несколько лет назад эти люди скинули Сперанского, отменили его опасные реформы, причем Карамзин, вольно и невольно, им в этом деле немало помог. Теперь он сам при дворе, сам желает благодетельных реформ и видит вельмож, не имеющих ничего „пиитического, исторического“.
Царь боится их, колеблется — „некем взять!“ Все это, естественно, выводит собеседников к проблемам исправления. Историк удерживается от старинного искушения — предложить ясные рецепты: „…Вероятно, государь займется основанием лучшей администрации. Я стараюсь ничего не ждать, не умиляться, не предугадывать, не предвидеть“. Только в дружеском письме к Малиновскому признается: „Мне часто кажется, что государи могли бы весьма легко устроить благоденствие гражданских существ: но это, думаю, не угодно Провидению. Покой нас ждет в другом мире“. Однако кое-что было высказано царю и в этом мире. Разумеется, Карамзин не согласен с левым мнением Вяземского о скорейшей конституции („…чтобы и на нашей улице был праздник. Что за дело, что теперь мало еще людей! Что за дело, что сначала будут врать! Люди родятся и научатся говорить“). Нет, Карамзин, который собирался и умереть республиканцем, то есть сторонником многостороннего обсуждения главных дел страны многими людьми, не видит пользы для России в завтрашней конституции, парламенте; он надеется на менее радикальные и более надежные, по его мнению, лекарства: „просвещение, литературу, печать, притом и в, столь близких ему сферах он, как знаем, побаивается „чрезмерных вольностей“ (в случае полной отмены цензуры — „в Константинополь“).
Все время, однако, приходится отстаивать и такую малость. Карамзин — Дмитриеву: „Шишков утверждает, что „давно обнаруживал нечестье!“ Другие думали, что надлежит закрыть классы, где преподавались якобинство и атеизм, т. е. классы истории и статистики; но люди благоразумные не согласились с ним“.
То есть Карамзин, очевидно, внушал царю, что нельзя слушать Шишкова, а царь не послушал Карамзина, сильно прижал, но все же не до конца („помешали люди благоразумные!..“).
„Бегство в Константинополь“ от слишком свободной цензуры явно не угрожало. Зато в другом письме Дмитриеву „к слову“ вспомянут граф Хвостов, бездарнейший пиит, „живая пародия“: „Я уважаю Хвостова, и более многих тех стихотворцев, которых имена вижу в журналах и которых также не читаю; он действует чем-то разительным на мою душу, чем-то теплым и живым. Увижу, услышу, что граф еще пишет стихи, и говорю себе с приятным чувством: „Вот любовь, достойная таланта!“ Он заслуживает иметь его, если и не имеет. В этом смысле написал некогда в альбом своей ближней: „Желаю тебе быть достойной счастия еще больше, нежели быть счастливой““.
Наверное, Карамзин умел защитить перед Александром кое-какую литературу и образованность, но по всем признакам Аракчеев, Шишков лучше умели обвинить…
Сербинович оставил нам очень сильную запись, открывающую, как томился Карамзин из-за всего этого: „Без свободы в деле просвещения нельзя быть успеху. Покровительствуя исключительно одну систему, один образ мыслей и воспрещая все другие, нельзя дать правде обнаружиться и защитить себя от возражений тайных. Не стесняя никого, должно дозволить каждому идти своей дорогой, преподавая между тем народу всевозможные средства к образованию“.
Общее пессимистическое, усталое расположение царя (передававшееся, конечно, дворцу) выдвинуло в это время на первый план отнюдь не хорошие книги, статьи, мысли, а истового
архимандрита Фотия, разговоры о мистике, загробных чудесах.Члены царской фамилии апеллировали к верующему, как они знали, Карамзину и сталкивались со здравым рассудком умного человека (полвека спустя Вяземский объяснит Бартеневу: „Ведь Карамзин был только деист“). Он еще сдерживается, но все-таки в письмах-исповедях Дмитриеву нет-нет, а проскальзывают иронические словечки насчет „чуда магнетизма“ и „мистической вздорологии“ при дворе: „смеюсь над святошами новыми: смеюсь про себя, разумеется“. Царица верит в чудеса, Карамзин же прекрасно объясняет и эту веру, и многие будущие (до летающих блюдец включительно) как „подпорки слабых душ“: „В свете все идет своим чередом, но обыкновенного и естественного не довольно для людей слабых. Мы все как младенцы, вопреки рассудку, падки на дивное. Зная мало, мы расположены к вере до суеверия“.
Когда его упрекали за слабый интерес к загробным тайнам — отвечал, что мечтает „спросить на том свете, зачем мы живем на этом“.
Выходит, Карамзин говорил наверху обо всем; говорил сильно, как свойственно честному человеку. Он вообще — за эту систему и позволяет себе смелую критику именно потому, что за, потому, что мечтает об исправлении. Противник же системы, скажем декабрист, так откровенно никогда не станет объясняться, опасаясь, во-первых, слишком себя обнаружить, а во-вторых, не видя проку в том, чтобы уговаривать врага…
Карамзин говорил сильно с обеими сторонами; слева все больше сердились, возражали, писали меж строк „дурака“; справа — вежливо выслушивали, улыбались, награждали, пожимали плечами, и все шло своим чередом.
В чем историк, впрочем, и не сомневался. Он совсем не был наивен. Все своим чередом, все будет, как будет, но и он не станет ни о чем молчать…
Когда царь спрашивает — он отвечает, однажды резко высказывается о том, о чем не спрашивают.
История самого острого его столкновения с царем позже стала известна узкому кругу современников — полностью же опубликована только в конце XIX века. Вопрос об Александре I в роли царя польского (каким он стал с 1815 года) крайне сложен и предметом нашего рассказа не является. Скажем только, что причудливым образом и декабристы, и Карамзин — всякий со своей позиции — тут сошлись на недовольстве царской политикой, на своеобразной ревности к Александру за его особое будто бы снисхождение к новым подданным.
Консервативно-патриотические мотивы сложно переплелись с резко оппозиционными (так же, как несколько лет назад, в записке „О древней и новой России“).
Любое осуждение царской политики, повторяем, было риском, хотя, конечно же, критика справа в этих случаях более безопасна…
Тем не менее Карамзин в беседе с царем (которая длилась после подачи им Записки о Польше „с восьми до часу за полночь“) заметил, что нисколько царя не боится, что так же написал бы и его отцу, „грозному Павлу I“. Особенно дерзкой была фраза: „Ваше величество, у Вас много самолюбия — у меня никакого. Мы равны перед богом… Я люблю только ту свободу, которой ни один тиран не сможет меня лишить“. Подав царю Записку (17 октября 1819 года), историк занес в Дневник: „Мы душою расстались, кажется, навеки“. Чуть позже прибавлено (уже после смерти Александра): „Я ошибся: благоволение Александра ко мне не изменилось, и в течение шести лет (от 1819 до 1825 года) мы имели с ним несколько подобных бесед о разных важных предметах. Я всегда был чистосердечен, он всегда терпелив, кроток, любезен неизъяснимо; не требовал моих советов, однако ж слушал их, хотя им большей частию и не следовал, так что ныне, вместе с Россиею оплакивая кончину его, не могу утешать себя мыслию о десятилетней милости и доверенности ко мне столь знаменитого венценосца: ибо эта милость и доверенность бесплодны для любезного отечества“.
Царь не раз признавал правоту историка: историограф царю нужнее, чем царь ему. Карамзин — человек высоких добродетелей — возвышает царя в собственных глазах, улучшает репутацию в образованном обществе… К тому же царь мечется, нетверд, подозрителен, а историк спокоен, открыт, знает, чего хочет. Александр ищет моральной поддержки…
И затем продолжает отыскивать ее у Аракчеева. К тому же Александр рано узнает о первых декабристских обществах; и — загадка доныне — против них ничего почти не предпринимает. Одному из приближенных царь признается: „Не мне их судить!“ Карамзин, без сомнения, тоже знал о конспирации. Трудно представить, чтобы царь, хотя бы обиняком, не пожаловался на известные ему „козни“ многих знакомых историка. И разве Пушкин не сказал после, что о заговоре „кричали по всем переулкам“?