Последний остров
Шрифт:
– Ладно. Тогда извиняй. Назначение есть назначение. Только при всех вот говорю, чтоб потом не пенял: обрюхатишь хоть одну солдатку, собственноручно твою бронь расшибу…
В первый (военный) учебный год пришло на деревню двадцать четыре “похоронки”. В этот, еще неоконченный, уже двадцать семь…»
За неделю весна превратила снег в холодную талицу, прочистила горло воронью, созвала на игрища диких зверей.
В кустах боярышника и шиповника да по ложбинкам еще лежал подтаявший ноздреватый снег, а на еланках уже подсохла прошлогодняя трава, и сквозь нее продирались первые лютики, неся на высоких мохнатых ножках бутоны цвета жаркого костра.
Казалось, будто солнце, неожиданно обрушив с небес теплый весенний поток, торопится поскорее обогреть эту необъятную сибирскую землю,
Возница Микентий, неказистый подслеповатый мужичонка в нагольном полушубке и невероятно истрепанном киргизском малахае, самозабвенно потягивал цигарку-закрутку и притворно-сердитым голосом покрикивал на лошадь:
– Н-но, холера, шевелись! Гитлера б на тебя, окаянную…
Мужичок Микентий был теперь незаменимой личностью в своей деревне Нечаевке. О таких говорят: «Работает, кто куда пошлет, а где близко, так и сам сбегает». Не было у него семьи, не было друзей и врагов не было. До войны он из-за своего недуга, куриной слепоты, за дурачка сходил, за блаженного. Ведь и характер у него был незлобивый, уживчивый, даже услужливый, а в этом многие видели вроде как бесхарактерность и малость разума. Но вот свалилось всеобщее горе, да ушли все нечаевские мужики на войну – теперь и Микенька хоть на плохонького, но все же на мужичка смахивал. Солдатки шутили, говоря о Микеньке: «На безрыбье и чугунок соловей». Шутки шутками, а Микентий был нарасхват. Он колхозное стадо в летние месяцы пас, и разъездным кучером в зимнюю пору служил, и длинными вечерами курил самокрутки в кругу стариков, обсуждая ход всеобщей истории и скверный характер бабки Сыромятихи.
А сегодня он ездил по срочной телефонограмме райвоенкомата на станцию Юрга. Возил туда Катерину Разгонову, солдатку. Все события нынешнего дня взбудоражили Микеньку: и телефонограмма, и вот эта девчончишка, ленинградская сиротка, которую они везут теперь в Нечаевку, и сама Катерина-солдатка, что сидит как каменная статуя, слова не обронит. Изнывал от непонятности происходящего Микенька, а спросить напрямик побаивался – уж больно строга Катерина, не любит попусту балаболить.
Микенька ерзал на передке и вроде как ненароком взглядывал на Катерину, поджидая случая заговорить с ней.
А Катерина осторожно держала в руках письмо от мужа. Она будто стеснялась сегодня своих грубых, уставших рук, привыкших за два военных года ко всякой мужской работе. Когда-то руки были нежными и ласковыми: они нянчили первенца, с веселостью исполняли посильную и приятную женскую работу в доме, успевали отдохнуть и снова искали себе заботушку. Теперь им приходилось долбить тяжелой пешней проруби на озере, пилить дрова, ворочать навоз и срывать мозоли о поручни тачек. Но не усталость и грубость рук, видимо, страшили Катерину. Глядя на свои руки, она боялась, как бы и душа ее не очерствела, не захрясла на тяжелой работе и в долгой разлуке с мужем. Вот получила долгожданную весточку от Ивана, а ни слез, ни радости нет. Она знает, что потом и выплачется, и посмеется на радостях, а сейчас что-то затвердело в груди, дышать даже трудно. Да еще этот «подарочек» от Ивана. Оно, конечно, сиротку Катерина приютит, горемыка к горемыке – легче беда покажется.
Девочка сидела неподвижно, закутанная в черный вязаный платок. В ее глазах остановились далекий испуг и уже недетское страдание. Вдруг глаза девочки дрогнули и чуточку потеплели.
Замигали и подслеповатые глазки Микеньки, а губы его расплылись в детской улыбке.
– Ишь ты, диво какое…
У дороги стоял олененок и с любопытством смотрел на приближающуюся повозку.
– Ох, глупенький… Отбился, видать, от матери-то… – тихо и с горьким вздохом сказала Катерина.
– А чо ему мать? Знай жуй траву да нагуливай мясо, – Микенька беззаботно сдвинул на затылок малахай. – Ить чо получается: к осени вот с такого неказистого головастика мяса будет поболе, чем с любой коровы.
– Мели, никово-то! Сосунок ведь, пропадет один…
– А може, как есть, уж того, осиротел, – сказал Микенька почти весело, не думая всерьез над словами. – Волк аль человек загубил олениху-то.
Лошадь испуганно фыркнула, и олененок, по-смешному взбрыкнув всеми четырьмя ногами, побежал
сначала краем дороги, потом скрылся в лесу.– Катерина, – обернулся Микенька к женщине, уж шибко ему поговорить хотелось да и случай вроде подвернулся. – Так чего твой Иван-то пишет?
Она поправила на голове платок и сердито глянула на бестолкового возницу.
– А тебе какая забота?
– Да мне што, мне так, для антиресу…
– Воюет. Как все мужики, так и он. Чего теперь делать-то остается?
– Знамо дело. На то она и война, чтоб изничтожать друг дружку. Скоро одни бабы да мальцы поостанутся. Понятия у этого германца нет, что ли?
– Если у тебя полная голова понятия, поезжай да образумь кого следует.
– Я што… А тебе вот с двумя каково теперича?
Катерина, круто вскинув голову, одними глазами заставила его замолчать. Микенька поперхнулся дымом своей самокрутки, кашлянул в кулак и отвернулся.
– Н-но, лешай… – в сердцах понужнул он уставшую лошадь. В глубине лесного острова приглушенно грохнул выстрел. По лицу девочки пробежала тень. Не то вздрогнула, не то всхлипнула она. И закрыла глаза.
Выдавливая из колдобин талицу и натужно ревя моторами, шли большаком тяжелые американские «студебеккеры». Партию военнопленных везли в лагерь на новые лесоразработки.
Ганс Нетке ехал в кузове последней машины. На повороте колонна обогнала повозку. Ганс с интересом проводил взглядом женщину с печальным и красивым лицом, возницу в экзотическом головном уборе и закутанную платком большеглазую девочку. На какое-то мгновение взгляды Ганса и Катерины встретились, и пленный невольно втянул голову в плечи. Странные глаза у этих русских, серьезные и спокойные. Откуда такая сила даже в глазах женщин? От уверенности? От понимания каких-то неписаных законов истории? А может быть, от природы, от этой бескрайней земли?
В лесу раздался выстрел. И вздрогнул сосед Ганса, Фриц Топельберг. Взгляд его метнулся по молчаливому березняку.
Березы, березы… Стройные, раскидистые, белоствольная молодь и столетние с почернелой корой, выстроились вдоль дороги, молча встречая заморские машины с чужими людьми.
…Выстрел далеко прокатился по лесу. Услышал его и мальчишка-подросток, что стоял на взгорке у поворота дороги. К четырнадцати своим годам он еще не успел вытянуться, но на обветренном скуластом лице смешались озорство и серьезность, что делало подростка похожим на задиристого и неприступного разбойника. Однако маленько-то он все же подрос за два военных года, так как одет сейчас был во все отцовское. Велико непомерно, но основательно: заячий треух, съезжающий то на глаза, то на ухо; фуфайка с пуговицами на левой стороне, как у всех заправских охотников; на ногах телячьи поршни, завязанные ременными тесемками у щиколоток; за плечами, конечно, старенькая берданка тридцать второго калибра и вещмешок из холстины. Ну чем не мужичок-разбойничек с большой дороги?
Мальчишка проводил взглядом «студебеккеры», поправил треух, опять съехавший на глаза, и пошел на звук выстрела. Он шел и ворчал, как старуха Сыромятиха: «Прямо светопреставление с самого утра. Еще затемно прибегала Татьяна Солдаткина, председатель сельсовета, и строго-настрого предупредила: в ближайшие дни далеко не отлучаться – пригонят военнопленных человек сто, и надо им отвести деляну для заготовки строевого леса. Ни свет ни заря мать в Юргу укатила, а на ферме, поди, и телята не поены. На острове кто-то стрельбу учинил. А тут фрицев целых три машины притартали, их только здесь не хватало… А может, они и будут лес заготавливать? Тогда еще ничего. Пусть повкалывают, заразы, пусть комарье лесное покормят да дождями ненастными поумываются…»
Весенняя талица хлюпала под ногами. Над еще голыми и потемневшими от сырости кустами ракитника стрекотала встревоженная вездесущая сорока, указывая место лесного происшествия.
Вышел мальчишка на поляну и сразу увидел – беда случилась. На волглой земле лежал, недвижно раскинувшись, убитый олененок, а над ним знакомый угрюмый бородач Яков Макарович Сыромятин стоял, опершись в задумчивости на двуствольное ружье, не слыша ни сорочьей трескотни, ни шагов мальчишки. «Дела, – усмехнулся тот, – ни меня, ни сороки не чует. Совсем плохой стал дед Яков».