Последний парад
Шрифт:
Боже, какой же сволочью ты в конце концов сделался! Самое святое, самое-самое чистое, что было в жизни, цинично продумываешь, как бы половчее закрутить, как бы покрасивше завернуть, чтоб повыгодней продать. Да, это так. Правду говорят про тебя – подлец. Который даже не понимает своей низости, подонок, не осознающий меры своего падения.
Да, это так.
Двенадцать лет живу сразу с тремя женщинами, две из которых родили от меня детей, и я как ни в чем не бывало хожу к ним, остаюсь ночевать, общаюсь с детьми, и дети все уже понимают, и молчат, и все равно любят тебя, гада такого, потому что другого папашки у них нет и уж не суждено быть, – в общем, живешь, аки татарин поганый, потому что тебе так удобно, потому что избаловался, а женщины (и их родители) безропотно терпят все это и ждут, и надеются.
Чего они ждут? На что надеются?
Ты же о них даже пол-словечка добого нигде не сказал, не то чтоб написать что-нибудь душевное. А пускаешь сопли о той, которая последние десять лет поливает тебя почем зря…
Видно, любят, потому и терпят.
А что им, бедняжкам, еще остается…
Портишь
Ну, и где они, те глупые мечтания? Мечтатель…
Ну и что? Думаешь, прошиб? Слезы брызнули, да? Нет, парень, надо бы фабулу, что ли, вывернуть раза два наизнанку, что, дескать, это герою только снится, и что вообще рукопись эту автор нашел под кроватью, и из этой рукописи становится ясно, что у персонажей, к примеру, общий отец или еще что-нибудь подобное, и в самом конце обязательный хеппи энд, дескать, потом они помирились и все выяснилось как нельзя лучше, и прожили они счастливо много лет и дождались внуков, и одного из них дети назвали, как герой хотел, и умерли в один день – от счастья; да, надо бы, но вот только никак что-то не получается. Не получается нормальной беллетристики, хоть убей. Не получается "рассказа". Короче, вся эта писанина – вовсе не "рассказ".
Ну и плевать! Тогда, в те времена, у тебя все было всерьез. Тогда все было взаправду.
Я тогда был настолько искренний и чистый, что когда говорил "люблю", на глазах сами собой наворачивались слезы. Сейчас уж больше никому не говорю тех слов, хотя самого младшего сыночка, семилетнего Ванюшку, люблю, кажется, больше всех своих детей. И когда глажу его по головке, так и хочется зарыться, зарыться губами в его шелковистые волосенки и плакать. Но только нет уж больше слез…
И все-таки, спасибо, Господи, что такие сладкие минуты у меня были, и будь вовеки благословенно то прекрасное время, когда мы в терновнике, среди цветущего благоухающего шиповника, под старой колокольней, на горе, в виду синего "моря", которое пускало веселых солнечных зайчиков, и мы, обнявшись, поем что-то глупое и задушевное. И до бесстыдства счастливы. Что же мы пели тогда? Не помню.
Да, были, были у нас такие минуты. Были…
Плачь! Плачь же, старая стерва. Или пой.
Так что, "рассказ", говорите, не получился? Но ведь до конца-то вы дочитали…
Язык и Пушкин
Эссе
Пушкина будут читать и почитать вовеки потому, что именно он создал тот язык, до сих пор современный, на котором мы говорим и пишем, – язык, изумительно чистый и невинный, как утренняя роса, как слеза ребенка, язык, переливающийся всеми цветами радуги, меняющий очертания и акценты, подобно калейдоскопу, твердый и прозрачный, граненый как алмаз-бриллиант, сверкающий червонным золотом высочайшей пробы, бедный временными формами, в отличие, скажем, от английского, но богатый синонимами, эпитетами, нюансами и понятиями, жесткий и жестокий в гневе и при отдаче воинских команд и нежный в любовном шепоте-лепете, едкий, безжалостно-несмываемый в насмешке и задушевный в материнской колыбельной, язык, слова которого иногда грохочут, подобно каменным глыбам, а иногда жалят, как встревоженный пчелиный рой, иногда шелестят, как изумрудная шелковистая листва майским розовым утром, а иногда рокочут грозовой тучей или режут по живому, подобно остро отточенной бритве, язык простонародья, с грубыми, порой звериными звуками и язык рафинированной элиты с французским прононсом, неповоротливый, с медвежьими когтями и кабаньими клыками и одновременно с резвыми крыльями сокола-сапсана, бодрыми песнями жаворонка и нежно-сладкими руладами соловья, грациозный, как лань, и благородный, как марал, язык непреклонного Аввакума и безутешной Ярославны, язык простых проповедей Толстого, мудрых басен Крылова и горестных обличений Горького, язык "Тамани" и "Тихого Дона", Митрофанушки и Гринева, Максима Максимовича и Левина, Раскольникова и Нагульнова, лейтенанта Княжко и Африканыча, язык гибкий и упругий, не ломающийся, как златоустовский клинок, живучий, подобно сизой полынной полевой траве, упорно пробивающий бетон иноязычных заимствований, язык униженный и постоянно унижаемый, язык раба, язык смерда, но в то же время язык коротких, хлестких выражений Святослава с его "иду на вы", блистательных викторий Петра, язык ушкуйников и Разина сотоварищи с их "сарынь на кычку", язык пугачевской разношерстной вольницы и гениального Ломоносова, в нем ганнибалова стремительность походов Суворова и сципионова витиеватость кутузовских хитроумных петель и скидок, юмористичность простоватого, в кепке Ленина и восточная афористичность по-русски мужиковатого Сталина, живописность казачьей посадки, в бурке чуваша Чапаева и английской, безупречной посадки Жукова на Параде Победы, по-детски радостный возглас Гагарина с его "поехали", он акварельно-мягкий, наш язык, добродушно-лукавый на рынке и ярмарке и зверино-пещерный в тюрьме, в нем сленг и феня, арго и жаргон, канцелярит и певучие диалекты, вятское оканье и хохлячье гыканье,
кержачье цоканье и казачье гиканье, носатый Гоголь и курносый Тургенев, лысый Фет и кучерявый Блок, деревенский Есенин и индустриальный Маяковский, долговязый Михалков и невысокий Шолохов, бородатый Белов и бритый Бондарев, он славный, как тихий Дон вольный, он воспетый, как Кубань легендарная, геройский, как Терек бурный и стремнинный, как Волга-матушка, широкий, как Обь, безбрежный и полноводный, как Енисей и Амур, бескрайний, как Тихий океан, много раз похороненный и вечно живой, великий и могучий, воистину бессмертный язык русский – язык нашего Пушкина.ЖЕЛЕЗНЫЕ ЗУБЫ
В августе сорок третьего Семена Монетова атаковал "Фокке-Вульф-190". За штурвалом сидел ас. Он с первого же захода развалил на части машину ведущего, гвардии младшего лейтенанта Горелова, прямо на глазах у Семена. Тот видел, как огненные струи прошили самолет Горелова, как он словно бы вспух, вздулся изнутри и в следующее мгновение лопнул, как пропоротый вилами пузырь, пойдя вдруг множеством лохматых трещин, и как повалил черно-рыжий дым из этих трещин, а потом полыхнул багровый огонь; и Семен, кажется, разобрал в наушниках последние слова Горелова: "Ребята, проща…" – и тут самолет взорвался, одно крыло полетело прямо, а хвост отвалился и закрутился волчком, да еще какие-то горящие куски понеслись к земле – похоже, что топливные баки, догадался Семен, – он не помнил себя в это время, сидел ни жив ни мертв.
Его словно парализовало. Он лишился и сил, и воли. Хотя отчетливо видел, как заходил "фоккер" – теперь уже ему в хвост, – как доворачивался, подправлялся для атаки, но, потрясенный только что происшедшим, Семен не мог ничего сделать и обреченно-равнодушно, как баран, ждал неминуемого конца. Сидел, сжавшись в комок, с оцепенелой шеей, завернутой назад, и ждал…
А "фоккер" приближался, медленно, как в кино, похожий на готовящегося к прыжку волка. Вот он подошел на расстояние убойной очереди и… и тут Семен не увидел, не услышал, а самой кожей, кажется, почувствовал, как ударили в бронеспинку кресла пули, пущенные "фоккером". Одна из пуль, срикошетив от стального фонарного замка, выбила Семену передние зубы. От боли и страха он крутанул, неожиданно для себя, штопорную бочку, в секунду сбив скорость настолько, что "фоккер", не ожидавший этого, пронесся мимо и над ним и оказался на какое-то мгновение в прицеле у Семена. Этого мгновения вполне хватило, чтобы нажать на гашетку – дать залп из всех стволов и пустить "эресы".
И страшная картина разваливающегося самолета повторилась на его глазах. Только теперь разваливался "фоккер".
– Вот тебе! Вот тебе, шобака! – шамкал счастливый Семен, выплевывая вместе с кровью выбитые зубы.
Так у него в памяти и отпечаталось-отлилось: иссиня-голубое небо и на фоне темно-зеленого леса и бирюзовой полосы дальнего озера – вражеский самолет; объятый черными космами дыма, с желтыми языками пламени, "Фокке-Вульф" разваливается вдруг на куски – в багровых лучах заходящего солнца. Часто потом будет вспоминать Семен эту грандиозную картину, и всякий раз будет рассказывать с новыми подробностями и новыми, все более точными и более живописными, наблюдениями, и всякий раз при этом по спине будут упоительно бежать крупные, восторженные мурашки…
Его старый "МиГ-3", хоть и изрешечен был, однако рулей слушался. Потихоньку-помаленьку Семен дотянул до своего аэродрома и плюхнулся поперек полосы. И на пробеге потерял сознание.
На следующий день, когда Семен совсем оклемался в санчасти, – у него оказались выбиты восемь передних зубов да порваны десны и губы, – ребята поехали искать то место, где упал сбитый Семеном "фоккер". Фюзеляж оказался весь в ромбах – "бубновый"! Они сняли с летчика чудом уцелевшие, нерасколотые затемненные очки – дефицит и предмет особого шика! – а также добротный кожаный планшет с полетной картой и в планшете обнаружили летную книжку. Раскрыли и ахнули: сто двадцать сбитых самолетов значилось в ней! Было чему удивиться… Это наших летчиков-птенцов выпускали в бой с семью часами самостоятельного налета, немцев же готовили как следует; из летной книжки выходило, что немцу Мартину Зольцу было тридцать четыре года, он имел около девятисот боевых вылетов и общего налета свыше двух тысяч часов. А у Семена это был всего-навсего шестой боевой вылет, и ему едва сравнялось девятнадцать лет.
Слух о том, что сержант Монетов завалил немецкого аса – "бубнового"! – мигом разлетелся по соединению. О нем написала армейская газета, его наградили орденом Красного Знамени, досрочно присвоили звание младшего лейтенанта, да еще он получил благодарность от самого комдива. А главное – ему вставили зубы из нержавеющей стали, под личным наблюдением начальника медслужбы полка подполковника Торби. "Надо сохранить этого бойца в строю!" – сказал он. Потому и вставили на совесть. Но все равно природных не заменишь – протезы приходилось то и дело подсасывать, твердого грызть не рекомендовалось, да ко всему прочему Семен стал по-стариковски шамкать, – ну да не без этого, говорили ему, у других вон еще хуже.
С тех пор он так и жил – с железными зубами.
Прошло пятьдесят лет.
Летная книжка майора германских люфтваффе Мартина фон Зольца хранилась у Семена Терентьевича как самая почетная реликвия. Не раз сослужила она ему добрую службу – при получении ли квартиры (стоило лишь достать и показать где надо!), садового участка или гаража, при установке телефона; в спорах ли ветеранов, когда на него нападал во дворе один бывший старшина из СМЕРШа – стоило только вынуть и продемонстрировать, как сразу же этот солдафон заткнулся и больше не возникал, хоть иногда и ворчал: в войну, дескать, всякое бывало, еще проверить надо…