Последний предел (сборник)
Шрифт:
Я поднял с пола сумку и ощупью нашел выключатель. Всего одна электрическая лампочка бросала грязноватый свет на поскрипывавшие деревянные ступени, лестница была такая крутая, что приходилось держаться за перила. Я повернул выключатель, со щелчком зажглись прожекторы, я зажмурился. Привыкнув к яркому свету, я понял, что оказался в мастерской художника.
Помещение без окон, освещенное только четырьмя прожекторами: тому, кто здесь работал, не требовался дневной свет. Посреди комнаты стоял мольберт с незаконченной картиной, на полу валялись с десяток кистей. Я нагнулся и потрогал их, все они были сухие. Рядом лежала палитра, краски на ней окаменели и покрылись сетью трещин. Я принюхался: пахло так, как обычно пахнет в подвалах, — немного сыростью, чуть-чуть нафталином, но уж никак не красками и скипидаром. Здесь давным-давно никто не работал.
Холст на мольберте был почти нетронут, его белое поле пересекали всего три мазка. Они расходились
Я откинул первое и вздрогнул. Глаза, искривленный рот: чье-то лицо, странно искаженное, точно отражение в текущей воде [15] . Оно было выдержано в светлых тонах, от него, словно языки затухающего пламени, разбегались красные линии, глаза рассматривали меня холодно, испытующе. И хотя это был, несомненно, его стиль — легкое наложение краски, излюбленная красно-желтая палитра, о которой писали и Коменев, и Меринг, — картина была не похожа на все остальные, что мне приходилось видеть. Я поискал его подпись и не нашел. Потянулся за следующим полотнищем; стоило мне к нему прикоснуться, как над ним вздулось облачко пыли.
15
Глаза, искривленный рот: чье-то лицо, странно искаженное, точно отражение в текущей воде. — Цикл автопортретов Каминского представляет собой любопытные вариации на тему соотношения личности и личины, маски, тщательно утаиваемого и лежащего на поверхности. В западноевропейской живописи подобная традиция связана прежде всего с именем Рембрандта, запечатлевшего себя в самых разных ракурсах и обликах, от беззаботно пирующего Блудного Сына, не догадывающегося о том, что уготовила ему судьба («Автопортрет с Саскией на коленях», ок. 1635), до нищего и безумца с искаженным странной гримасой лицом на гравюрах 1630–1640-х гг. и старика на предсмертных автопортретах 1668–1669 гг.
В связи с описанным в романе циклом автопортретов Каминского наибольший интерес представляют последние автопортреты Рембрандта, на которых он предстает то отрешенным и покорным судьбе стоиком, то исполненным отчаяния и горечи, с улыбкой полупомешанного, в ожидании мучительного конца («Автопортрет с гермой бога Термина», 1663–1665).
В XX в. многочисленные образцы пронзительных, приоткрывающих тайну личности автопортретов оставил Пикассо, несколько позднее — Люсьен Фрейд.
То же лицо, на сей раз чуть поменьше, — четко очерченный круг, с притаившейся в уголках рта насмешливой улыбкой. И на следующем холсте снова оно, теперь уже с неестественно растянутым ртом, высоко поднятые брови сходились над переносицей, лоб избороздили морщины, придававшие лицу сходство с маской, встопорщились жидкие волосы, похожие на царапины на бумаге. Ни шеи, ни туловища, одна голова, парящая в пустоте. Я снимал полотнище за полотнищем, лицо искажалось все сильнее: подбородок гротескно удлинялся, краски становились кричащими, лоб и уши вытягивались. Но глаза, казалось, смотрели на меня с каждого нового портрета все отчужденнее, все безучастнее и — я сдернул еще одно полотнище — все презрительнее. Теперь это лицо разбухло, как в кривом зеркале, его уже украшал нос Арлекина и извилистые морщины на лбу, на следующем холсте — брезент за что-то зацепился, я изо всех сил дернул, поднялось облако пыли, я невольно чихнул — оно смялось, как будто кукловод сжал кулак внутри перчаточной куклы. На следующем холсте оно едва виднелось, словно сквозь метель. Другие незаконченные картины остались всего лишь предварительными набросками с отдельными красочными плоскостями, кое-где можно было различить то лоб, то щеку. В углу, как ненужный хлам, валялся блокнот для эскизов. Я поднял его, смахнул пыль и открыл. То же лицо, изображенное сверху, снизу, со всех сторон, а однажды даже показанное изнутри, как маска. Рисунки, выполненные угольным карандашом, с каждым листом становились все более беспомощными, штрихи, дрожащие и неуверенные, оставляли все усиливающееся впечатление хаоса, пока наконец на одном из листов не слились в сплошное черное пятно. С него посыпалась угольная пыль. Последние листки в блокноте были пусты.
Я отложил его и стал осматривать картины в поисках подписи или даты. Тщетно. Перевернул один из холстов и обследовал деревянную раму, откуда-то выпал осколок стекла. Я осторожно его поднял. А вот еще и еще, весь пол за картинами был усыпан разбитым стеклом. Я поднес осколок к свету и прищурился: луч прожектора слегка дрогнул, его черный патрон изогнулся
дугой. Стекло было отшлифовано.Я достал из сумки камеру, маленький суперсовременный «кодак», рождественский подарок Эльке. Прожекторы светили так ярко, что не потребуются ни штатив, ни вспышка. Я присел. Картину, как объяснил мне главный фотограф «Вечерних известий», нужно снимать с очень близкого расстояния, чтобы не возникло перспективного сокращения, иначе ее не опубликовать в репродукции. Я дважды сфотографировал каждый холст, а потом, стоя, прислонившись к стене, мольберт, кисти на полу, осколки стекла. Щелкал, пока не кончилась пленка. Тогда я убрал камеру и стал снова закрывать картины.
Это было нелегко — брезент то и дело застревал. Где я мог видеть это лицо? Я торопился; сам не зная почему, я хотел как можно скорее убраться из этой комнаты. Так почему, черт возьми, оно казалось мне знакомым? Дойдя до последнего портрета, я встретился глазами с его презрительным взглядом и закрыл его. На цыпочках я проскользнул к двери, выключил свет и невольно вздохнул с облегчением.
Я снова постоял в передней и прислушался. В гостиной по-прежнему жужжала муха.
— Есть тут кто-нибудь? — громко спросил я, но никто не откликнулся. Я поднялся на второй этаж.
Две двери справа, две слева, одна в конце коридора. Я начал с левой стороны. Постучал, подождал и распахнул первую.
Наверное, это комната Мириам. Кровать, телевизор, книжные полки и картина Каминского из цикла «Отражения»; трехстворчатое зеркало, перед ним издевательское подобие натюрморта — забытая тряпка, туфелька и карандаш, а их отражения образуют в глубине трех зеркал совершенный многогранник; если рассматривать прищурившись, возникало впечатление, что изображение слабо мерцает. Наверное, стоит целое состояние. Я заглянул в шкафы, но там была только одежда, туфли, шляпы, несколько пар очков, шелковое белье. Я медленно погладил пальцами нежную ткань трусиков; у меня еще никогда не было женщины, которая носила бы шелковое белье. Выдвижной ящик тумбочки набит коробочками с лекарствами: валерьянка, валиум, бенедорм, несколько видов снотворных и успокоительных. Интересно бы заглянуть в аннотации, но на это нет времени.
Рядом ванная комната. Чисто убранная, пахнущая химией, в ванне лежала еще влажная губка, перед зеркалом стояли три флакона духов. К сожалению, «Шанели» среди них не было, только названия, которых я не знал. Ни бритвы, ни помазка, ни крема, старик явно пользовался другой ванной. А как, собственно, бреются слепцы?
Дверь в конце коридора вела в непроветренное помещение. Немытые окна, пустые шкафы, незастланная постель: комната для гостей, в которой давно никто не жил. Маленький паучок раскачивал натянутую над оконной нишей паутину. На столе лежал карандаш с крошечным остатком старательной резинки и отпечатками чьих-то зубов на дереве. Я взял его в руки, повертел, положил на место и вышел.
Еще две двери. Постучал в первую, подождал, постучал еще раз, вошел. Двуспальная кровать, стол и кресло. За неплотно прикрытой дверью виднелась маленькая ванная. Жалюзи были опущены, под потолком горела лампа. В кресле сидел Каминский.
Казалось, он спит, глаза у него были закрыты, иссохшее тело неразличимо под слишком широким шелковым халатом с закатанными рукавами. Руки у него не доставали до конца подлокотников, спинка далеко выступала над головой, ноги не касались пола. Наморщив лоб, он повернул голову, открыл и тотчас же закрыл глаза и произнес:
— Кто здесь?
— Это я, — сказал я, — Цёльнер. Забыл сумку. Анне пришлось срочно уехать к сестре, и она попросила меня побыть с вами, я сказал, да ради бога, и… Я только хотел вас предупредить. Если вам что-то понадобится…
— Что мне может понадобиться? — спокойно сказал он. — Жирная корова.
Черт подери, уж не ослышался ли я?
— Жирная корова, — повторил он. — Да и готовить не умеет. Сколько вы ей заплатили?
— Я не понимаю, о чем вы. Но если у вас найдется время для беседы…
— Вы спускались в подвал?
— В подвал?
Он постучал себя по носу:
— Запах я ведь чувствую.
— В какой еще подвал?
— Она же прекрасно знает, что мы не можем ее вышвырнуть. Здесь в горах все равно никого не найти.
— Мне… выключить лампу?
— Лампу… — Он нахмурился. — Нет-нет. Это условный рефлекс. Оставьте, пусть горит.
Он что, опять принял снотворное? Я достал из сумки диктофон, включил его и положил на пол.
— Что это было? — спросил он.
Лучше всего, наверное, было сразу же перейти к делу.
— Расскажите мне о Матиссе!
Он молчал. Очень хотелось увидеть его глаза, но он явно привык их не открывать, когда был без очков.
— У него был такой дом в Ницце. Я подумал, что тоже не отказался бы так когда-нибудь пожить. Какой сейчас год?
— Простите?
— Вы же ходили в подвал. Так какой год?
Я сказал.
Он потер лицо. Я посмотрел на его ноги. Не доставая до пола, болтались шерстяные тапочки, задралась штанина на безволосой, детской икре.