Последний сын дождя
Шрифт:
Федька закивал головой, как тряпичная кукла, когда ее трясут. До этого он сидел затаившись, дышал медленно и осторожно, будто то ли себя, то ли Кокарева с Кривокорытовым боялся испугать случайным телодвижением. Потом опомнился, подобрался и спросил, срывая голос на писк:
— Допустим так, что встренется он мне… ну, случайно, конечно! Одному мне в том смысле, как ты говоришь, Авдей Николаич, с ним не оправдать — то есть изловить, предоставить, все прочее. И тут, я так понимаю, один для меня выход должен происходить?..
Авдей быстро огляделся по сторонам, обшарил глазами стены и рубанул по столу ребром ладони:
— Имянно так-сс! И имянно это р-рекомендательно! И не боись ответа — весь ответ на себя беру! Ты меня знаешь: сказал — всё! Я-то уж всех, кажись, отбоялся кого можно, и пошли они все к лешему, сам своим умишком живу, только его и слушаю! Почуешь, что грех на душу положил, отписывай на мой счет!
— Злодей ты был, злодей и остался и нас в злодеи тянешь… — со взрыдом сказал Федька. — И как с такой злостью можно жизнь выжить, Авдей Николаич?
— Не-ет, я доброй! — усмехнулся егерь. — Только моя доброта часто за злость сходит, потому что не сразу сказывается. Это вы будете натуральные злодеи, если меня не схотите поддержать. А зачем,
— Ладно, хватит болты болтать, — сказал из угла Кривокорытов и встал. — Давайте-ка идите отсюда, в другом месте решайте свои дела, а мне пора свою работу работать, к сессии кой-чего посмотреть, подумать… Да и народ скоро подходить начнет…
Кокарев освободил место.
— Ну что ж, в добрый, как говорится, путь! Однако сам-то ты, Иван Федотыч, что-то не понимаю я тебя… не вполне, выходит, одобряешь мою линию? Ну, говори в последний раз: будет нам от тебя поддержка?!
Кривокорытов мучительно замялся, сердце надавило на грудную клетку, стало больно и душно; но невозможно было и выдержать Авдеюшкин напор, поэтому он ответил еле слышно, чуть ли не выдохом:
— Да! И сразу изнемог, опал.
В это время в сенях послышался шум. Это бабка-икотка, зачуяв конец совета, отлепилась от двери, хотела убраться потихоньку, но онемевшие от долгого стояния сухие ноги запутались одна за другую, она бахнулась на пол и покатилась по нему, производя грохот.
Моментом егерь Авдеюшко, привычно совершая быстрые движения, выскочил на шум. Ухватил икотку за лопотину и, вздымая в руках, потащил на крыльцо, на свет. Бабка жмурилась и зевала от ужаса.
Туда же вышли Крнвокорытов с Сурниным.
— Эт-та что-о?! — вопил Кокарев, приплясывая со своей ношей. — Эт-та кто тако-ой, э?.. Подслушивать?.. Нет, ты шалишь! За подслушиванье ценных важнейших сведений… или в случ-чае их разглашенья… составляй протокол, Федотыч, чичас мы разберемся!..
— Ать ты!.. Ать ты!.. — подливал масла в огонь Федька. — Бражку мне-ка носила! Бражку! Да я т-тебя, брында пустяшная!..
— Не май ты ее, отпусти старуху, — сказал Авдеюшке Кривокорытов. — Это ведь Егутиха, наша колдунья, икотка, какого хрена ты ее трясешь?
Егерь разжал руки, бабка хлопнулась в снег и тут же, как ванька-встанька, вскочила на ноги и замерла, Бочком-бочком стала приближаться к крыльцу, пальцами обозначая какой-то предназначенный Кокареву знак; но егерь глядел на нее так тяжело и страшно, что ноги сами завернули обратно и понесли тело куда подальше от страховидного мужика, на которого минутой раньше было столько надежд. А Авдеюшко, стоя на крылечке, с ненавистью плевал ей вслед: «Пфу, колдунья! Пфу!»
22
Так над кентавром повис заговор.
И хоть главной своей цели — нравственно укрепить его участников в правоте намеченного и подчинить их железной своей воле — Авдеюшко Кокарев не достиг по независящим от него причинам, первый шаг он сделал, и немалый, и очень верный: добился объединения под своим главенством. Правда, объединение получилось весьма формальное, с непредусмотренными разбродом и шатаниями, совершенно непонятно, почему. Это удивляло и злобило егеря. Остальные тоже пребывали в раздражении и унылости, разошлись в разные стороны молча, не сказав друг другу доброго слова. Даже к Федьке Кокарев не осмелился подступиться — смотрел только вслед, когда тот пошел от сельсовета по деревенской улочке, сунув руки в карманы затрепанной телогрейки и загребая кривыми ногами. А что уж говорить о Кривокорытове! Тот сразу загородился своими делами, словно и замечать не хотел егеря. И никому не было интереса до егеревой жизни, до того, что он сегодня очень устал, что ему тоже хочется с кем-нибудь поговорить, отвести душу. Она уже давно томилась ненавистью, которую питали к нему люди. Начальство — кричащее, объявляющее выговоры и грозящее увольнением — не шло в счет, как и те, кто в надежде льгот и послаблений кричали хвалу и навеливались в друзья. Так же как и браконьеры вроде Федьки Сурнина. От общества перечисленных он уходил и презирал его, ну и наплевать! Но ведь не они одни жили на свете, были и другие. Остальное общество делилось у него на Кривокорытовых (то есть на людей типа Ивана Кривокорытова) и баб. Кривокорытовых он, усвоив этот тип человека, легко представлял себе на разных уровнях: как сидит, например, такой Иван Кривокорытов в самом верховном органе и сочиняет строгий и справедливый закон, обязательный к исполнению всеми, в том числе и им, егерем Кокаревым. Или кустарь-инвалидишко, точащий в базарный день на рынке кухонные ножики, нарезывающий пилы… Остановишься, заговоришь — да ведь это Кривокорытов, батюшки! Однако привычка строго классифицировать людей и явления не только не внесла облегчения в кокаревскую жизнь, но и стала источником немалых страданий, особенно в начале егерской работы. Сегодня встретишься, казалось бы, с отличным мужиком, с которым и призывались-то в одном году, и фронты-то были соседними, и слов нет, сколь правильны и резонны его речи, сколь сладко от них колет сердце, вино льется рекой, а завтра ловишь этого мужика на заповедной охоте, и сам-то прячешь глаза от неловкости, а он хоть бы хны, еще целоваться лезет: «Др-ру-уг!» Беспощадность и ненависть порождало это. И ненависть была ответной, теперь даже мужики, которых не в чем было заподозрить, чуждались Авдеюшкиного общества. Он устал и в обмен на дружбу готов был теперь даже на некоторую снисходительность, пускай так, самую пустяшную, но надо было знать Авдеюшку, чтобы понять, скольких душевных мук стоило ему это решение. Ничего не получалось, разговоры его принимались за провокацию, и егерь сдался, вздохнув: черта ли он станет заискивать да еще и понуждать ради дружбы на нарушение закона? Поборол возникшую внезапно потребность в дружбе; словно устыдясь той потребности, стал еще более рьян в розысках и изобличениях. Но рубец с той поры остался, и Авдеюшко, хоть и злился, сознавал: сделай тот же Кривокорытов, председатель Пихтовского сельсовета, хоть маленький жест в сторону сближения, он, егерь, моментально откликнется и ни в чем не откажет новому другу. Но Иван Федотыч никаких попыток не делал, отношения оставались только официальные. Он даже, кажется, был равнодушен к словам и попыткам егеря относительно наведения железного порядка в лесных угодьях, входящих в территорию вверенного ему сельсовета. Стало быть, на ответную приязнь рассчитывать не приходилось. Авдеюшко относился к Кривокорытову сложно — то злобно, то уважительно —
и иногда задумывался: как бы, интересно, повел себя председатель, задержи его за браконьерскими делами? Он иногда даже желал этого, но Кривокорытов не попадался, хоть до охотинспекции и доходили иные слухи: председатель пихтовский-де тоже иной раз… пошаливает! С нынешнего своего замысла, касающегося поимки кентавра, егерь рассчитывал получить для себя двойную пользу. Первое: Иван Федотыч, проникшись Авдеюшкиной идеей и приняв всякое участие в ее осуществлении, уверясь в ее справедливости, может понять скрытую нежность егеревой души и почувствовать к нему дружеское расположение. Второе: в случае кривокорытовского упорства и непринятия им выработанных Авдеюшкой планов — выявить и собрать факты председательского браконьерства. И опять: во втором случае напрасно было бы искать какую-то личную заинтересованность, кокаревскую неприязнь к председателю, основанное на ожидании выгоды коварство. Наоборот, случись Кривокорытову уйти со своего поста из-за собранных и представленных куда надо фактов, егерь переживал бы совершенно искренне, он и теперь понимал, что немыслимо трудно, невозможно найти на место председателя сельсовета человека, более этому месту соответствующего, чем Иван Федотыч. Но он ни за что бы не отступился теперь от выработанной относительно Кривокорытова схемы поведения, а руководствовался при этом простым, немудрящим логическим ходом, в ряде случаев полностью себя оправдывающим и не вызывающим никаких сомнений в целесообразности: согласен с моей линией—выполняй ее, не трекая лишку, а взамен того — живи в полный рост, цвети и пахни! А если уж нет — извини, придется искать на тебя управу, я тоже, как-никак, представитель власти, а законы нарушать никому не полагается! Пока Кривокорытов вел себя неясно, хоть и не выявил явного намерения идти наперекор Авдеевым замыслам.Еще волновала егеря непонятная пока реакция председателя на все речи, касающиеся Федькиной бабы, доярки Сурниной. Никакого отношения к охотинспекций, непосредственно к егерю этот факт не имел, но судить по-человечески, по-мужицки, в общественном даже плане ему никто не мог воспретить! По-человечески, по-мужицки, в общественном плане выходило так: Кривокорытов гуляет, связан нехорошими отношениями с женщиной, женой одного из вверенных ему, как представителю власти, граждан. И хоть не касался этот факт охотничьих, браконьерских всяких дел, но при мысли о том, что в жизни Кривокорытова есть момент, связанный с женщиной, егерь испытывал удовлетворение, близкое к радости.
Сам Кокарев всю жизнь был несчастлив с бабами. Весь его довоенный опыт в этом отношении состоял из нескольких подростковых, после браги, визитов к сильно обожающей молоденьких городской «пользовательнице» бобылке Пудовке. От нее — первое отвращение, вызванное грязью аммиачно пахнущей Пудовкиной квартиры, барахтаньем на старом тряпье, триппером, едва залеченным к началу мобилизации. Так что целомудрие, строго соблюдаемое Авдеем во время войны, — и в поведении, и в разговорах, — не было вынужденным. И к товарищам, мечтавшим о женщинах среди окопной грязи, вшей, среди разящей смерти, Кокарев относился без всякого интереса, или высокомерно, или снисходительно… Но он был хороший, смелый, инициативный солдат — за это его уважали и не думали смеяться.
Женился он через год после демобилизации, когда еще работал в Уполминзаге, носил темно-синюю форму с гербовыми петлицами и золотыми пуговицами. Брак был вроде как по любви, а через год они уже терпеть не могли друг друга и Авдеюшко гулял от жены. Он по себе выбрал ее: такую же крутую, решительную и нетерпимую, в разговорах каждый стоял на своем, пускал в ход руки, и скандал следовал за скандалом. Его бесило: да как она смеет зубатить, ставить ему в чем-нибудь препону, в то время как сама есть не только полнейшая ничтожность, не знающая никакого порядка, но и источник нечистых влечений, которые, он знает, каково кончаются! Ведь говорил: «Добром, Мария, прошу — или уймись, или убирайся к черту!»
Однако она не делала ни того, ни другого, а упрямо продолжала прежнюю жизнь, кричала о каком-то своем достоинстве. Измученный Авдеюшко переменил тактику, стал прихватывать на стороне. Парень он в ту пору был видный, имел у баб некоторый успех, но женщины не задерживались возле него, хоть он и по-настоящему жалел некоторых и привязывался к ним (тоже по-своему, разумеется). Отпугивались же бабы по двум причинам: во-первых, никто не мог вынести оловянных, навыкате, глаз Авдея — они становились такими, только он слышал от женщины, с которой жил, прекословное слово. Второй причиной боязни была его собственная баба: ведь это не дай бог, если узнает, связаться с этакой лахудрой, горлопаньей! Но она не ловила мужа по чужим избам, скандалы устраивала только дома, и Кокарев, одурев от безнаказанности, совершил невероятное: ушел от нее и стал открыто жить с нестарой приятной женщиной, школьным завхозом. В один прекрасный вечер Мария нарушила это увлечение, заявившись к завхозихе с палкой, которой сразу же и воспользовалась. Перебила всю посуду, избила Авдеюшку, сожгла горячим чаем из самовара лицо мужевой гулеванки, напугала до полусмерти ее детей и была увезена на милицейской бричке. Простить завхозиха не хотела, и на суде Марии за хулиганство дали полтора года. В суд пришло полно баб, все они хвалили поступок Марии и ругательски ругали Кокарева. Он не знал, как к этому отнестись, ушел от завхозихи и продолжал вести рассеянный образ жизни, будучи не в силах остановиться. Через полгода он получил письмо: жена писала, что в заключении родила от него, Авдея, дочку, просила приехать и забрать ее к себе. Он подумал и решил, что не следует расстраивать сложившийся согласно закону порядок вещей, да не следует и баловать бабу, лишку возомнившую, скакать сломя башку на первый зов. А ребенок… что ж, ребенку хоть первое время надо быть обязательно возле матери: питаться там и прочее… что он станет делать один с эдакой крохой? Пускай пока побудет с Марией, один черт, дите до году ничего не смыслит, а там, глядишь, и срок пройдет. Так он и написал жене да добавил еще, что с начальством на эту тему он и разговаривать не хочет, все равно не отпустят, план нынче по заготовкам спустили ужасно огромный (все это было правдой). Однако если бы даже отпросился и поехал, опоздал бы: вышла амнистия, и тут же приехала Мария с девчонкой. Жена показалась теперь Авдеюшке тихой, пришибленной, он пустил ее в дом и стал с ней жить, сознавая, что развода не было и, стало быть, свое законное право на жилплощадь и родственную ласку и она, и доча Августа, безусловно, имеют. Мария теперь слушалась его, прятала глаза, бросалась исполнять приказания — что ж, такая жизнь вполне устраивала Авдея, он одобрял ее.