Последний властитель Крыма (сборник)
Шрифт:
– Елизавета Петровна Остальская, – протянув мне руку, сказала она и добавила: – Боже мой! Я уже лет тридцать не произносила этого по-русски!
Океан рычал и бросался грудью на пляжи и пальмы. Мы сидели на веранде «Мариотта», за нашей спиной плакал и жаловался на судьбу саксофон, мисс Багамы, пьяную до бесчувствия, давно уволокли в лимузине трое каких-то шведов, а я, слушая женщину в костюме от Valentino, все пил, но меня уже не брало.
Иногда я извинялся, потому что влажная жара начинала ломать меня, спускался на пляж и, скинув джинсы, кидался в волны. Плавок на мне не было, но не это приковывало ко мне внимание полуночников. Голыми там были все, просто мой зад был единственным белым
Я возвращался, и седая женщина запивала ирландским виски какие-то таблетки («А, ерунда, не обращайте внимания, мой друг, просто возраст, а я сегодня так взволнована, я уже не помню, когда последний раз говорила с соотечественниками»).
– Я родилась, – говорила она, – в декабре 1918 года в Ростовена-Дону. Я никогда не видела ни мать, ни отца – отец еще до моего рождения погиб в Ледяном походе, а мать, отлежавшись после родов и так ни разу не дав мне грудь, оставила меня своим родителям – дедушка был врач – и ушла назад, в армию, в Корниловский полк, и ее тоже убили… Потом – эмиграция вместе со всеми, оставаться нам было нельзя, расстреляли бы из-за меня и дедушку с бабушкой… Впрочем, вы ведь из России, может быть, вам кажется, могло быть иначе, может, это все слухи эмиграционные? – Она пытливо смотрит мне в глаза и ждет, и что ей сказать? Что напрасно ее увезли? Ох, боюсь, не напрасно, хотя с младенцами Советская власть не воевала…
– Вы что-нибудь, Елизавета Петровна, знаете о ваших родителях?
Она горько хмурится, потом пьет:
– Знаю только то, что рассказывали деду в штабе полка, и потом, в эмиграции, находились свидетели. Вот слушайте.
4 марта 1918 года, Кубань, станица Кореновская
Бронепоезд Красных войск главковерха Сорокина «Смерть буржуям» стоял у моста, на высокой железнодорожной насыпи, и в упор из башенных орудий расстреливал наступающую на него в лоб 4-ю роту Корниловского полка.
В версте от полотна, возле стога, наблюдал за происходящим, в бессилии ломая пальцы, сам Лавр Корнилов. Резервов больше не было, даже из его личной конвойной сотни текинцев оставалось всего семь человек, тех самых, что пришли с ним с фронта, что не предали, и он никогда не посылал их в бой, этих семерых, если не возглавлял атаку сам.
Бронепоезд бил шрапнелями в упор, каждый залп вырывал из кучки бегущих с гранатами в руках к стальному чудовищу несколько душ, и только они знают, что это такое – наступать в лоб на орудие главного калибра, методично, раз в полминуты, выплевывающее смерть прямо в лицо.
Слава Господу что бронепоезд стоял высоко, а пехота бежала низом, иначе на всю роту было бы достаточно одного залпа…
Слезы текли по калмыцкому лицу Корнилова, старик текинец, расстелив одеяло у его ног, молился на восток.
Зеленое знамя текинцев и их малиновые шаровары – это были единственные цветные пятна того сумрачного дня.
Бисмилля-у-иль-раха-иль-рахим, нараспев тянул старик, и в этот момент прямо под колесами бронепоезда взорвались гранаты. Несколько человек, уцелевших под шрапнелью сорокинского бронепоезда, сделали свое дело, и атака сорокинцев захлебнулась.
Бронепоезд перестал стрелять даже из пулеметов и торопливо отошел за мост. Впрочем, остановившись через версту, он сосредоточил свой огонь на мосту, который оседлал пулеметный взвод Офицерского полка.
Белые переходили реку, победа была почти полной, но преследовать сорокинцев не было сил – потери корниловцев в атаке составили до 150 человек убитыми и ранеными, и это не считая потерь в Юнкерском и Офицерском полках…
Два залпа артиллерии
бронепоезда – и от пулеметного взвода не осталось почти никого. Атака захлебнулась, белые залегли, и только те, что форсировали реку, продолжали движение вперед.Поручик Остальский был ранен в живот, его друг и однокашник еще по Николаевскому училищу поручик Корнецов – в голову, и, сжимая ее руками, он мычал и свертывался в узел.
Несколько офицеров-корниловцев с черными от пороховой гари лицами толпились рядом, не стрелял и бронепоезд.
Капитан Ткаченко, стоя на коленях, пытался отжать пальцы от головы Корнецова, чтобы увидеть рану, но тот не давался и все мычал, и тыкался головой в грязь, и алая кровь все сочилась меж пальцев.
Остальский медленно открыл глаза. Перед ним, без папахи, с перепачканным порохом, грязью и слезами лицом на коленях стояла Шура Рогова, его невеста, прапорщик пулеметной команды. Чуть поодаль, теребя в руках наган, жался его приятель – прапорщик Офицерского полка Рейнгардт.
– Прощай, Шура, – одними губами, белыми от кровопотери, прошептал Остальский, – не хочу быть помехой в обозе.
– Юра! – позвал он через секунду Рейнгардта, из последних сил зажимая жуткую рану в животе. – Дострели нас, голубчик.
Тот в испуге замотал головой и отступил на шаг.
– Стреляй же, браток, стреляй же, сука, – шептал Остальский, – ну же, Юра, давай, больше невмочь…
И тогда Шура, вытащив свой наган, поцеловала в губы Остальского и, положив руку на плечо Корнецову, добила его в висок. Затем, глядя прямо в глаза Остальскому, приставила дуло к его голове.
В ее глазах сейчас не было ни слез, ни боли. Была одна сухая решимость и то, что, наверное, зовется любовью, ибо без истинной любви нельзя и убить – так, глаза в глаза.
– Стреляю? – спросила она одними глазами, и поручик, чуть улыбнувшись ей благодарно, опустил веки.
Через секунду голова откинулась, и Шура Рогова, машинально убрав наган в кобуру, поднялась и пошла. Перед ней расступились, и она брела вдоль железнодорожного полотна, ничего не видя и не слыша, куда-то в глубь бесконечных степей, и вокруг в безмолвии вставали фонтаны разрывов, пули взметали фонтанчики грязи, что-то кричал не сумевший догнать Шуру Корнилов, пыталась прижать ее к груди и остановить Вера Энгельгардт, – она все брела, никого не замечая.
Шура не застрелилась только потому, что в этот день перед боем у нее под сердцем впервые шевельнулся ребенок.
Она даже не успела сказать Остальскому, что беременна, решив сделать ему сюрприз после боя.
Святая неделя 1999 года, Франция, Сен-Женевьев-де-Буа под Парижем, русское кладбище
– А вот моя могила, – сказал розовощекий 64-летний Светлейший князь Голицын, стоя у памятника своим родителям. – Я купил эту могилу по соседству, когда срок аренды на захоронение лежащего здесь какого-то генерала закончился, и, когда умру, мы опять будем все вместе. Я тогда еще не знал, что румянец у князя – от нездорового сердца.
Неделю он возил меня по всей Средней Франции, в качестве гонорара испросив только одно – говорить по-русски. Но я отвечал ему по-французски, и мы оба совершенствовались… Я тогда еще не знал, что последний из Светлейших Голицыных ляжет сюда через год.
– Борис, – спросил я, – а что, разве во Франции хоронят на время?
– Дорогой мой, – ответил он, улыбаясь, – мы не дома… Срок аренды могилы здесь – 25, 50 лет и навечно. Но у эмигрантов нет денег, максимум – на 25 лет, потом кости русские выкидывают в общую могилу под номерами, а сюда хоронят французов. Из 30 тысяч русских, спящих здесь, треть уже перезахоронили…