Постижение Петербурга. В чем смысл и предназначение Северной столицы
Шрифт:
Да и назвать Петербург в полном смысле слова европейским городом тоже было нельзя. «Со времён Петра Россия, обратив взоры на Европу, стала считать себя как бы её провинцией, а Европу — своей столицей, — писал Николай Мельгунов, известный публицист, помощник Герцена по эмигрантской издательской деятельности. — Справедливость этого замечания нигде так не ощущается, как в Петербурге. В нём все тянутся за Европой и её жизнью, как провинциалы за жизнью столичного города» [19. С. 227].
Такого рода провинциализм в сочетании с внешним, вполне западным лоском долгое время придавал Петербургу черты пародии на Европу. Ведь хотя Пётр и переодел своих подданных, прежде всего жителей новой столицы, в европейское платье, исподнее-то всё равно сохранялось азиатское. Как с сарказмом заметил в «Зимних заметках о летних впечатлениях» Фёдор Достоевский, «нам легко давалась Европа, физически, разумеется. Нравственно-то,
С. 56–57]. А много лет спустя другой петербуржец, Александр Городницкий, написал:
Не первый век и не последний год Среди пастушек мраморных и граций Здесь русская трагедия идёт На фоне европейских декораций [11. С. 113].Параллельные заметки. Отмечая эту особенность северной столицы, иные исследователи почему-то воспринимают её как некую константу, которую нельзя будет переломить никогда. Вот, в частности, мнение нашего современника Владислава Бачинина: «…внутренняя раздвоенность-распятость в высшей степени присуща Петербургу. В первую очередь он распят пространственно между Европой и Азией, Западом и Востоком. А эта географическая маргинальность с неизбежностью переходит в раздвоенность культурную, психологическую, ментальную. Сколь ни походил Петербург внешне на европейские города, ему всё же не дано было стать истинно европейским городом, как того хотели русские западники. И причина этому только одна: он населён в большинстве своём русскими, которым никогда не стать европейцами. Его жители, в том числе его художники, композиторы, писатели, поэты, философы, принадлежат к иной, чем европейская, цивилизации, обладающей своими неподражаемыми особенностями» [6. С. 29–30].
Почему нам ««никогда не стать европейцами» и отчего мы на веки вечные обречены принадлежать к ««раздвоенно-распятой», маргинальной цивилизации, объясняется лишь тем, что такова данность, предопределённая нам географическим положением страны, в том числе Петербурга. При этом забывается, что в современном мире географический фактор на наших глазах уже теряет свою первостепенную важность, характерную для прежних веков, и уступает место иным, которые объединены понятием ««глобализация».
Да, Россия уже неоднократно пробовала привить основу европеизма на тот дичок западной атрибутики в государственной и повседневной жизни, который вырастил Пётр I. Причём во всех пяти случаях Петербург оказывался главной — или одной из главных — сцен, на которой свершалась попытка поворота страны в сторону Европы. В 1730 году — когда «верховники» во главе с князем Дмитрием Голицыным пытались, ограничив самодержавие, ввести конституционную монархию. В декабре 1825 года — когда произошло восстание на Сенатской площади. В 1860-е и последующие годы — когда разворачивались Великие реформы. Весной и летом 1917 года — после Февральской революции. И, наконец, в августе 1991 года — когда сотни тысяч ленинградцев, поддержав москвичей, в едином порыве заполонили Исаакиевскую площадь и прилегающие улицы, выступив против ГКЧП и за демократизацию России.
Первые четыре попытки закончились полной неудачей, пятая — частичной, потому что, как бы ни возмущалась оппозиция порядками в стране и при Ельцине, и при Путине, и при Медведеве, а затем снова при Путине, всё же мы сегодня живём не в пример свободнее, чем наши предки на протяжении предыдущих трёх столетий.
В тех четырёх случаях государственная власть неизменно оказывалась сильнее. А ей Петербург был нужен именно как окно в Европу, и не более того. Этот город, по едкому замечанию Михаила Салтыкова-Щедрина, «имеет форму окна в Европу, вырезанного цензурными ножницами» [24. Т. 12. С. 395]. Его можно было украсить игривыми занавесочками или, наоборот, решёткой. В тёплую погоду приоткрыть для проветривания, а в морозы — плотно закрыть, законопатить все щели и для надёжности захлопнуть ставнями или, по-тюремному, намордником.
Уже упоминавшийся маркиз Астольф де Кюстин, посетив Петербург ровно через сто лет после Альгаротти, с убийственной точностью аттестовал суть российской государственности: «Воспользоваться всеми административными достижениями европейских государств для того, чтобы управлять на чисто восточный лад шестидесятимиллионным народом, — такова задача, над разрешением которой со времён Петра I изощряются все монархи России» [17.
С. 152].Формула де Кюстина оказалась универсальной не только в отношении предшествовавших без малого полутора веков российской истории, но и в отношении последующих. Конечно, Николаевская эпоха могла служить квинтэссенцией принципов государственности. Однако даже те правители, которых общественное сознание воспринимало как относительных либералов — например Екатерину II, Александра II, Никиту Хрущёва, вводя те или иные послабления, никогда не переступали черту, отделяющую суть петровского государства от европейского. В России всегда главенствовал один принцип: государство — всё, народ, общество, отдельная личность (если это, конечно, не сам верховный властитель) — ничто.
Этот принцип строго соблюдался во всём — в деловой жизни, в культуре, в быту… И если на протяжении почти всего XVIII и первой четверти XIX века различные преференции и льготы для иностранцев ещё привлекали в Россию — прежде всего в Петербург — много европейцев, то с восшествием на престол Николая I этот процесс фактически прекратился. Россия утеряла для них всякую привлекательность. Кто же станет приезжать в страну, где отсутствует всякая свобода личности, включая свободу передвижения, причём даже для светского дворянства?
А вот русские, в том числе петербуржцы, напротив, чем дальше, тем больше стремились в Европу. Она притягивала, как магнит, манила, как рай земной. Но почти всегда граница была «на замке». Тот же Александр Сергеевич, много лет подряд тщетно стремившийся выехать в любую другую страну и до последних своих дней так и оставшийся отказником, вынужден был испрашивать царского разрешения даже на поездку в собственное родовое имение. Впрочем, некоторым приходилось ещё хуже. Весной 1844 года, как записал Александр Никитенко в своём дневнике, «вышел… указ об увеличении пошлин с отъезжающих за границу. Всякий платит сто рублей серебром (около четырёхсот рублей ассигнациями) за шесть месяцев пребывания за границею. Лицам моложе двадцати пяти лет совсем воспрещено ездить туда» [20. Т. 1. С. 475].
Ну, а если не помогала и дорогая плата за право вдохнуть европейский воздух, всегда имелись бдительные жандармы. Уже совсем в другую эпоху, в 1875 году, когда семья Достоевских временно жила в Старой Руссе и Фёдор Михайлович собирался поехать на воды в Европу, Анна Григорьевна вынуждена была обратиться к местному исправнику за получением паспорта. Полковник, «порывшись в ящике своего письменного стола… подал мне довольно объёмистую тетрадь в обложке синего цвета, — вспоминала жена писателя. — Я развернула её и, к моему крайнему удивлению, нашла, что она содержит в себе “Дело об отставном поручике Фёдоре Михайловиче Достоевском, находящемся под секретным надзором."» [12. С. 284]. Стоит заметить, что это случилось через 25 лет после того, как за участие в кружке Петрашевского писатель был приговорён к каторге, через полтора десятка лет после того, как он вернулся в Петербург, и уже после нескольких поездок в Европу.
Излишне, наверное, напоминать, что после Октября 1917 года (не сразу, но вскоре) под секретный надзор соответствующего ведомства попали все советские граждане, которые другой такой страны не знали, где так вольно дышит человек, а потому границу от них заперли на замок.
Параллельные заметки. В современной российской памяти запечатлелись, главным образом, четыре волны эмиграции — ленинская (послереволюционная), которую обычно называют первой, послевоенная (середины и второй половины 1940-х годов), брежневская и горбачёвско-ельцинская.
Между тем наша эмиграция имеет многовековую историю. Ещё царь Борис отправил в Германию, Францию и Англию 18 молодых людей набираться ума-разума, и ни один из них не вернулся обратно. «Несомненно, возвращение в Москву означало для них мученичество, — писал русский философ Георгий Федотов. — Подышав воздухом духовной свободы, трудно добровольно возвращаться в тюрьму, хотя бы родную, тёплую тюрьму» [27. Т. 1. С. 78]. Первый поток эмигрантов из России хлынул и стал постепенно набирать мощь с началом реформ шестидесятых годов XIX века, едва появилась такая возможность. В 1887–1891 годы из страны, по терминологии того времени, выселились почти 300 тысяч человек, в 1892–1896 годы — более 200 тысяч; в итоге общее число уехавших за два последних десятилетия XIX века в девять раз превысило число эмигрантов 1861–1870 годов [2. С. 105]. В начале ХХ столетия эмиграция возросла ещё больше. Только в 1906–1911 годы страну покинули 1100 тысяч человек [26. С. 92]. Самой крупной оказалась послереволюционная эмиграция — около двух миллионов человек.