Потерянный рай. Эмиграция: попытка автопортрета
Шрифт:
Здесь все слова понятны и виден враг. Петь песни про Андропова глупо — он далеко, а капризные паразиты — рядом. Таким образом, сохраняется ощущение участи в социальном протесте — то есть то, к чему привыкли за много лет прежней жизни.
Это, наверное, особого рода ностальгия — не по тому, что было, а по тому, что должно было быть, если б не валять дурака и не притворяться прогрессистом и интеллигентом. И здешняя русская радиопередача, на 90 процентов состояшая из советских грамзаписей — тоже ностальгическая. Чем же может всколыхнуть она душу эмигранта? Оперными ариями, старинными романсами, наконец? Да нет: и там неувядаемый, бессмертный, вездесущий Горовец:
Люблю я макароны!..
Язык
На третий день после приезда в Америку мы отправились с визитом к земляку, шапочно знакомому
Про телевизор нам все рассказали еще в Италии, и мы страшно боялись его. Щелкая, мы добрались до нейтрального диктора и осторожно повернули ручку громкости. Прошла минута, другая, третья… Мы переглянулись, готовые заплакать. В конце концов, мы читали по-английски Хемингуэя, два раза поели самостоятельно в «Макдональде», в ХИАСе все говорили нам "экселент инглиш". А тут… В это время из кухни вышла жена Феликса и сказала: "Зачем вы включили испанский канал?" С тех пор у нас появились знакомые американские интеллигенты, которых мы изумляем пристрастием к их литературе и водке «стрейт». Мы регулярно покупаем "Нью-Йорк тайме", смеемся шуткам Бенни Хилла и один раз даже выступали по телевидению сами. В баре, куда мы ходим играть на биллиарде, всегда сидит наш приятель — настоящий американец. Его зовут Луис Оралес Плата-и-Фигероа, у него на углу прачечная. Однажды в метро мы познакомились с двумя девушками и провели с ними целую ночь, беседуя о преимуществах демократии над тоталитаризмом.
И все же никогда. Нигде. Ни одни из нас. Не может быть уверен в том, что ему дадут именно тот сорт сигарет, который он спрашивает.
Эта проблема не дает эмигранту закоснеть в относительном экономическом и производственном благополучии. С языком происходит что-то трагическое и загадочное. Сколько ни изучай фонетику и грамматику, никогда нельзя быть уверенным в том, что тебя поймут таксисты и официанты. Мы заключали между собой пари на произношение слов "хот шоколад" и насчитывали пятнадцать вариантов звучания этой нехитрой комбинации, но каждый раз выбранный вариант официанта не устраивал. Все мы приезжали с твердой уверенностью в своих лингвистических талантах, все отказывались поначалу от чтения русских книг и газет, охотно и невпопад употребляли слова "ай си", "донт ворри" и «фак», по телевизору смотрели даже утреннюю молитву и гордились беседой с супером.
Но схватка с «th» оказалась неравной, и большинство эмигрантов отступилось довольно быстро: выписали русские газеты, ходят на русские фильмы, американцев за незнание русского не уважают. Английская артикуляционная система, и в самом деле, совершенно не приспособлена к русской речи и слуху. Понятно, что советская школа и даже институт не объяснят идиомы Шекспира и Фолкнера. Но странно, что за месяцы "римских каникул" даже бабушки из Кишинева научились сносно торговаться по-итальянски. Отправившись в отпуск в Испанию, мы довольно бойко объяснялись уже через неделю. Есть что-то особенно коварное в английском, какая-то ни за что не уловимая суть. Один американский лингвист предложил классификацию языков — не по происхождению, как обычно, а по понятийным категориям. Например, у некоторых индейских племен нет слова «послезавтра»: они не заглядывают так далеко в будущее. Австралийские аборигены не знают местоимения «я» — только «мы». То есть язык отражает специфику национального сознания. Вот, похоже, что у нас очень разная специфика.
Английский язык будто предназначен для диалога. Он функционален, разумен и в первую очередь служит для передачи информации — пусть даже пустой, необязательной, но информации. Не зря англичане заслуженно гордятся своими драматическими гениями. Ведь драма — самый функциональный вид литературы: кто говорит, что говорит и куда менее важно — где и как говорит.
Русский же язык по преимуществу эпический. В нем особенно важен монолог, повествование, исповедь. Даже в очереди обмениваются не информацией, а эмоциями. А за бутылкой — и вовсе полноценная проза: новелла, эссе, анекдот, эпопея. У них — Шекспир, у нас — Толстой.
Доморощенное языкознание, конечно, всех ответов не принесет, но ведь должно же быть объяснение принципиальной несмешиваемости эмигрантов с местным населением. Что-то никак мы не растворяемся в американском "плавильном
котле". То ли мы осадок, то ли накипь, то ли уж такой бриллиант… Так или иначе, среди теней прошлого четче всего выделяется именно эта: разговор, беседа, болтовня, споры. В той удивительной стране, которую мы покинули, вся наша сила была в языке, в слове. Вещи там не были вещами как таковыми, означая нечто символическое, знаковое. Труд не был ни источником материального благополучия, ни источником радости (как безуспешно уговаривала нас генеральная линия). И вообще дела значили очень мало, так как возможность поступка явно и неявно ограничивалась самой окружающей ситуацией: как правило, поступок ничего не менял, а потому и не был нужен. Всесокрушающий поток обезличенной рутины заставлял не высовываться: все равно сметет. Но нам оставалось — СЛОВО.Знаменитые, воспетые поэтами и прозаиками московские, киевские, одесские, рижские кухонные разговоры… Российское свободное слово, прежде чем уйти в эмиграцию, прошло проверку в небольшом промежутке между плитой и помойным ведром. Разговаривать почему-то полагалось исключительно ночами, как почему-то принято собирать грибы на рассвете! В этой обстановке, воссоздающей реалии революционного подполья, слова приобретали особый вес. И если поначалу они как бы компенсировали отсутствие дел, то постепенно полностью вытеснили не только сами дела, но и потребность в них. Настоящий интеллигентный эмигрант со священным трепетом пронес этот феномен через таможню и успешно заменяет интересные и перспективные начинания разговорами о них.
Мы имели отношение к эмигрантскому бизнесу, который в течение трех лет не менее двадцати раз пытались купить. И каждый раз мы попадались на эту удочку. И каждый раз все происходило одинаково. Покупатель входил в хорошем костюме-тройке, с портфелем «дипломат», купленным за 80 рублей у моряков, плотно садился и вставал уже через несколько часов, изрисовав плохим почерком десятки листов бумаги. После чего уходил, усталый, но довольный. Как ни странно, усталыми и довольными оставались и мы, хотя все было известно заранее. По какому-то неписанному закону никто из нас не задавал сразу главного вопроса: "Согласны ли вы вложить в дело 20 тысяч долларов?" Нет, этот вопрос мы приберегали напоследок, когда уже было решено, какого цвета будут обои в офисе. Мы оттягивали этот прозаический момент, стремясь продлить идеалистический восторг от тонкости намеков, изящества реплик, остроумия насмешек, парадоксальности возражений, и глубины проникновения. И только когда все темы и идеи были исчерпаны, мы со вздохом сожаления задавали этот противный вопрос, заранее содрогаясь от омерзения к себе, потому что ответ был известен. Покупатель вставал, одергивал пиджак, и уже беря в руки «дипломат», говорил: "В настоящее время в моем распоряжении приблизительно 285 долларов". И мы расставались холодно, не хотелось глядеть друг другу в глаза и было мучительно стыдно.
Но увы, нас здесь трагически мало: общение с аборигенами неизбежно. С размаху врезавшись в Америку, мы волей-неволей вынуждены считаться с этим фактом. Босс-американец дает нам задание, коллега-американец приглашает на вечеринку, сантехник-американец чинит водопровод, диктор-американец рассказывает новости. Мы бодро откликаемся «грейт» и «окей», с ужасом сознавая собственную не полноценность: с ними-то не посидишь ночь на кухне. Их жизнь проходит мимо, как автопробег мимо засевшего в кювете Остапа Бендера. Их жизнь шумит, как радио за стеной: интонация понятна, отдельные слова различимы, а в целом — неясный гул.
Встречаясь, мы обсуждаем свои языковые проблемы: "Сериалы я разбираю процентов на 50, а вот новости — можно сказать, на 90". Мы — калькуляторы от языка — обречены подсчитывать проценты и доли, лютому что целого не достичь. Никогда мы не замрем от восхищения над "Пикквикским клубом" в оригинале, и «Алису» для нас написал не Кэролл, а Заходер, и чтобы прочесть "Поминки по Финнегану", нам придется подождать, пока за перевод возьмется московский еврей Хинкис. Там мы жаловались на отсутствие свободы слова, нам хотелось говорить не только на кухне, но и на площади. Здесь площадь есть, а говорить нечего. Точнее — нечем, нет языка. В этом смысле мы оказались в положении заключенного, прорывшего проход в соседнюю камеру. Мы лишились своего главного оружия, которым блистательно владели. Речь идет вовсе не о художниках слова — среди них-то как раз это редкость. Вспомните подавальщицу из соседней пивной, которая говорила: "Ум в голове надо иметь, а не 22 копейки!" Это же Платонов! Лесков! А вывеска над холодным сапожником в Одессе "Починка-покраска. Всякой обуви метаморфоза"!