Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Она лежала с закрытыми глазами и снова переживала то забытое счастье. Она вспомнила далёкое утро, когда после жара, пересохшего горла и зуда на коже она вдруг проснулась, ощущая только солнечное тепло на одеяле. Вот такой, думала она, отныне будет её жизнь.

В таком настроении она ходила в бакалею Пархема за покупками; принимала местных дам, которые от неловкости сидели в гостиной, сбившись в кучу; смотрела через окно, выходившее на север, как падает вечерний свет на крыши и на реку; ездила на болота с Бредом и Лупоглазым; готовила Бреду ужин, когда кухарка бывала выходная, а он сидел за кухонным столом с бокалом в руке и вечер за вечером посвящал её в историю Фидлерсборо. После обеда они садились на скамейку возле старой, покосившейся

беседки и смотрели, как последние лучи гаснут над равниной за рекой.

Сейчас даже не верилось, зачем ей надо было на Макдугал-стрит ночами напролёт рассказывать ему историю жизни Летиции Пойндекстер. Сейчас у неё не было потребности рассказывать ему что бы то ни было. Он знал и владел всем её прошедшим и будущим. Она могла закрыть глаза и, пока в небе свет, ощущать что её властно влечёт могучий поток, нет, даже не влечёт, а сама она часть его движения, сама несётся с ним вдаль, не чувствуя от этого никакого унижения, а над нею медленно расцветают звёзды.

Что же до Бредуэлла Толливера, то он всегда считал, что весна 1939-го — это время, когда всё в его жизни связалось в единый узел. К тому же он тогда заново проник во внутренний смысл кое-каких свойств своего Фидлерсборо, которые понимал и в прежние годы. Он помнил о них в долгие ночи Дартхерсте; теперь он их видел при ясном свете дня. Часто думал он и о старом Израиле Гольдфарбе.

Раз или два этой весной вспомнил он и ту январскую ночь, когда, стоя в холодной библиотеке и освещая фонариком место, где был гроб отца, он интуитивно почувствовал, что его внезапные слёзы открывают какие-то новые качества в нём самом. И, может, теперь, думалось ему, это предчувствие сбывается.

Жизнь его в тот период казалась замкнутой в себе и самозавершенной. Внешний мир будто отпал, и жизнь в её гармонии и совершенстве освободилась от многого, в чём он раньше нуждался. На столе в прихожей скапливалось всё больше и больше нечитанных номеров «Нью-Йорк таймс». Нераспечатанные номера «Тайм», «Ньюсуик», «Нейшн», «Нью рипаблик» и «Партизан» складывались, как вязанки дров, под столом. Майским вечером, когда после народных песен станция в Нашвилле передала последние известия и они услышали, что Германия заключила с Италией военный пакт на десять лет, Бред отложил «Нашего общего друга» — он перечитал половину томов Диккенса, — встал и выключил приёмник.

— Все они жульё, — сказал он.

Летиция подняла глаза от вязания.

— Будет война, — глухо произнесла она словно из-за стеклянной перегородки.

— Ну и что? — сказал он. — Если Франклин Д. нас в неё втянет, он будет самым большим дурнем нашего века.

— А она будет, — повторила она.

— Да ну тебя, — рассердился он, — что ты так на меня смотришь, я, что ли, в этом виноват? Не я выдумал это жульё в Европе. Погляди, что они проделали с Испанией. Погляди, что они проделали с Чехословакией… И не один только Гитлер и Муссо. А распрекрасные французы и англичане? А милый дядя Джо из Москвы, что он натворил в Испании? Не я сотворил этот мир и не я делаю историю. Я сейчас налью себе и выброшу всё из головы, пока эта бойня не добралась и до меня.

Он сделал шаг к двери.

— Будет ужасная война, — сказала она ещё более глухо и упала на диван, а потом перевернулась на живот, свесила ноги за край дивана и заплакала.

— Да перестань ты! — сказал он.

— У меня судорога. Ты же знаешь, как я легко плачу, когда у меня сводит ноги.

— Дать виски и аспирин?

— Я хотела бы забеременеть, — сказала она, уткнувшись лицом в диван.

— Погоди, скоро будешь такая брюхатая, как бочонок, набитый сельдями.

— Когда? — спросила она, не поднимая глаз.

— Куда торопиться? У нас ещё целый месяц. Вернее, у нас впереди ещё целый год. Хочешь выпить?

— Дай. И аспирин.

Он оглянулся, посмотрел, как она лежит ничком, уткнувшись в диван. Вернулся и шлёпнул её по заду.

— Для вас мне ничего не жалко! — сказал он с неправдоподобным еврейским акцентом. И

добавил: — Так говорил старик Гольдфарб.

— Дай аспирин.

— Так мне говорил старый Изя, — продолжал он, не обращая на неё внимания, — когда мы играли в шахматы и он брал у меня ферзя. Обычно он так разговаривал только в шутку. Шутка не очень смешная, но я всегда смеялся. Он и сам не думал, что это смешно, но тоже смеялся.

Когда он вернулся из кухни, она уже встала и опять принялась вязать. Проглотила аспирин, запив его большим глотком виски. Он лёг на диван, положил голову ей на колени, поставил свой стакан виски на пол рядом. В тот день он закончил большой рассказ и знал, что он получился.

Рассказ был очень хороший. Литературный агент продал его за две с половиной тысячи долларов. Критика его расхвалила. В 1946 году по нему сняли хороший, хоть и эстетский фильм, второй его фильм, и в течение многих лет включали во все антологии.

… когда в июне я приехала в Фидлерсборо — в июне 1939 года, — она приняла меня очень радушно. Поначалу я стеснялась, она ведь была такая столичная, видная, высокая; время от времени она скидывала джинсы или старые шорты защитного цвета и появлялась в каком-нибудь сногсшибательном платье и надевала чудесный браслет, который, наверное, стоил целый миллион, и жесты у неё тогда становились плавными, но иногда она выражалась так дерзко и вызывающе, как я ещё никогда не слышала. Могла сказать всё что попало, но не казалась вульгарной, а просто весёлой, забавной, даже, можно сказать, деликатной. У неё была такая весёлая, открытая улыбка, будто шла от души, казалось, что она любит и вас и всё вокруг. И поэтому улыбается. Так, во всяком случае, было в то первое лето. Но хоть она и улыбалась, первое время она меня всё равно почему-то подавляла.

И она, видно, это почувствовала, потому что однажды, когда я уже легла в постель и пыталась, хоть и не очень успешно, потому что была немножко растеряна, почитать при свете ночника, она постучала и вошла ко мне. На ней был очень яркий зелёный халат, кажется, из лёгкого шёлка, отделанный настоящим золотым галуном, с золотым поясом. Зелёный цвет необычайно шёл к её рыжевато-каштановым волосам и большим карим глазам с золотыми искорками. Конечно, я раньше всего должна рассказать, как она была одета. Ах да, совсем забыла: на ней было нечто вроде золотых сандалий на высоких каблуках. Она была высокая, но не боялась быть ещё выше. Держалась так, словно этим гордится.

И вот через столько лет я помню эти золотые сандалии на высоких каблуках и потрясающий халат, но помню и то, как мне было мучительно неловко за мою ночную сорочку из нашвиллского универмага и халатик со скромными голубыми ленточками, лежавший у меня на ногах.

Ну а что касается Летиции, было видно, что на ней никакой ночной рубашки нет. Она туго затянула золотой пояс на своей неправдоподобной талии, а зелёный шёлк свободно развевался сверху и снизу, и я уверена, что под ним не было ничего. Не знаю, отметила ли я это про себя тогда, но теперь знаю это наверное. Я запомнила эту деталь на многие годы, важна она сама по себе или нет.

Она подошла к моей кровати, посмотрела на меня, а потом говорит:

— Мэгги, деточка, мне хочется тебе кое-что сказать перед сном. Я расчёсывала волосы, и вдруг до меня дошло, как я счастлива. Я люблю Бреда и этим счастлива. Я люблю этот дом и люблю Фидлерсборо и этим счастлива. И то, что ты здесь, для меня это тоже счастье. Если ты мне позволишь, я буду и тебя любить. Можно?

Я почувствовала, что у меря на глаза навёртываются слёзы. Словно всему моему одиночеству в Мемфисе и Ворд-Бельмонте пришёл конец. А она молча на меня смотрела. Наверное, понимала моё состояние, понимала, что я вот-вот расхнычусь. Она вдруг улыбнулась — я никогда не видела более ласковой улыбки, во всяком случае так мне тогда показалось, — и сказала:

Поделиться с друзьями: