Повесть о несодеянном преступлении. Повесть о жизни и смерти. Профессор Студенцов
Шрифт:
Такое несоответствие между планом и его осуществлением не слишком огорчило его. Ему не хотелось идти домой, решение отправиться туда было принято по настоянию старшей сестры. Незаметно для себя он вернулся мыслями к Елене Петровне и, занятый ими, снова изменил маршрут в сторону городского парка. По сути дела ему было безразлично, куда идти и о чем думать, да это сейчас и не зависело от него. Ноги уносили его подальше от института и в противоположном от дома направлении, в голове теснились мысли, и не в его власти было предпочитать одни другим.
Сейчас его донимала страшная мысль, что Елена Петровна умрет, смерть избавит ее от мучений, а ему всю жизнь страдать и помнить о своем преступлении. Тут же он решил, что в этом приговоре последнее слово
Ход этих мыслей прервал бой часов. Сорокин стал отсчитывать удары дальнего колокола, но скоро сбился со счета и подумал, что должно быть уже поздно. Солнца не видно было. Небо слилось с деревьями парка, и серая мгла, нависшая над землей, одинаково походила на зимний рассвет, сумрачный полдень и вечер.
Бой ли часов развеял печальное раздумье, на память пришла вдруг недавняя вечеринка в товарищеском кругу.
Ничего в ней особенного не было; веселились, смеялись и шумели, вечеринка, каких много на свете, а в ушах его сейчас звучат знакомые голоса, вспоминаются шутки и речи. Говорили о всяком: о жизни, о долге, любви и даже вечности. Вспомнили о смерти, и к общему удовольствию оказалось, что к ней никто не готов. Один чего–то еще не доделал, другой все сделал, но не выполнил сыновнего долга, третий нужен семье, четвертый — друзьям. Елена Петровна под общий хохот сказала: «Я не нагляделась еще на луну. В светлую ночь, будь то летом или зимой, чем бы я ни была занята, я открываю окно, чтобы лишний раз на нее поглядеть. Еще удерживает меня на земле чудесная, расчудесная кастрюля, которую я не успела использовать.
У меня есть платья, которые я почти не носила, и вовсе не хочу, — кинув в сторону мужа насмешливый взгляд, закончила она, — чтобы эти платья носила другая».
Андрей Ильич бродил по парку, где мертвенно–белый покров лишь недавно подавил жизнь, и думал, что тут журчал ручеек, тянулась к солнцу молодая поросль, цвели деревья, кусты и зеленела сочная травка. Все переменилось и удивительно быстро. На землю, скованную стужей, низко спустились тяжелые облака и белым прахом покрыли ее. Пригнулись тонкие липы под бременем ледяной коры, еще ниже склонилась молодая осина, надломился орешник под белым холмом. Омертвела земля, растворилось небо, и блеклое солнце под облаками как бы говорит, что в этом холодном мире и ему нелегко, нет у него ни тепла, ни света.
Когда Сорокин уходил из парка, в тучах висел темно–красный шар, наподобие китайского фонарика. Было непонятно, откуда он взялся и что его сплющивает с боков? Не было просвета, откуда бы выглянуть солнцу, всюду простирались сплошные облака. Андрей Ильич уже подумал, что это ему мерещится небесный пламень — плод его воображения, когда в небе блеснуло широкое окно и заходящее солнце округлилось.
Была уже ночь, когда по дороге домой он остановился у реки и долго смотрел на ночь, приникшую к Волге. По льду скользил огонек, он блекнул, мигал, как звездочка. Поздний ли путник спешил речной тропой, фонарем освещая себе дорогу, одинокая ли искра из неведомого мира забрела сюда, — Андрей Ильич с тоской глядел на нее. «Это все, что осталось бодрствующего в мире, — сверлила назойливая мысль, — исчезнет огонек, и мир погрузится во мрак». Грустно было расставаться с последней надеждой, и взор тоскливо провожал угасающую искру, печаль струилась ей вслед.
Дома он долго и с интересом рассматривал картины на стенах. Не пейзажи на этот раз, а зверьки занимали его. Живые и веселые, с выражением любопытства, коварства и радости, они говорили ему о той, которой не было здесь. Особенно нравились ему два суслика на опушке леса. Утвердившись на задних лапках и обратив свои мордочки друг к другу, они, казалось, вели серьезный разговор. Сорокин передвинул диван, чтобы иметь возможность глядеть на них, удобно улегся, склонил голову на подушку
и… уснул.18
Успех Ванина — того самого провинциала из районной больницы, философию которого Студенцов называл земельно–навозной, — произвел на Якова Гаврилович» исключительное впечатление. Стройная, хоть и громоздкая теория раковой болезни, с ее неожиданным лечебным приемом, являла собой научное событие. Слушая своего друга, Яков Гаврилович представил себе, какой необыкновенный интерес вызовет сообщение о новой работе института, сколько удивления пробудит в среде ученых, и под влиянием этих мыслей поцеловал Самсона Ивановича на глазах аудитории.
В кабинете у него возникли другие мысли и чувства — менее восторженные, более трезвые и горькие. Диссертация пролежала тут на столе свыше года, он перелистал ее, но не прочитал. Что помешало ему отнестись к ней серьезно? А ведь времени было достаточно, хватало на посещение футбольных матчей, на уроки плавания в бассейне, на далекие прогулки за рулем машины, на бесплодные заседания, никому не нужные совещания и даже на чтение скучных романов. Такую же судьбу разделили многие другие диссертации. С интересом он изучал только труды противников или те, которые подкрепляли его собственные взгляды. Прочив работы, как ни блистательны были они, до него не доходили: слух отказывался их воспринимать, мысль — в ниж разобраться. Объяснения с авторами этих работ превращались в турниры, где испытанное в битвах красноречие и железная логика, способная все сокрушить, вновь возродить и снова повергнуть в прах, неизменно добивались победы. Остальное довершал внушительный голос, постепенно спадающий порой до шепота. И жесты, и гримасы, и улыбка как бы служили порукой тому, что труд — в верных руках, автору просто посчастливилось.
Благоразумные диссертанты не сомневались, или, по крайней мере, оставляли свое недоверие при себе. Поступить иначе, значило бы вызвать гнев и обиды ученого, навлечь на свою голову беду. У сурового судьи исчезнут атрибуты благодушия и любезности, вокруг рта ляжет жесткая усмешка. Время от времени две морщинки ее оттеснят, и лицо станет брюзгливым. Ничто не смягчит наступившую перемену, даже ослепительно белые зубы, как бы светом озаряющие смуглое лицо. Затем последует нечто вроде того, что услышал Самсон Иванович: «Далась тебе эта глупая, пустая работа, ну что тебе в ней? Автор глуп и болтлив! Безответственные гипотезы сменяются философскими тирадами. Одним графоманом стало больше на свете».
Да, Самсон Иванович его опередил, — все чаще возвращался к этой мысли Яков Гаврилович, — ушел дальше своего друга — прославленного хирурга, дальше многих других. Отстраняя от себя все, что казалось ему чужим и поэтому неверным, он, Студенцов, упустил то самое, что Ванин подметил и сохранил. Он не поехал в Москву на межинститутское совещание, хотя в пригласительном билете рукой известного ученого было приписано: «Ваше присутствие крайне желательно». А если бы и поехал, то сидел бы нахохлившись, мысленно поносил то одного, то другого ученого, сочиняя каламбуры или выслушивая сплетни в перерывах.
За этими размышлениями Студенцова застал Андрей Ильич. Он пришел по делу и был чем–то очень озабочен. Директор не мог этого заметить, так как был занят собой, и ничего так не хотел сейчас, как спокойно продолжать свои размышления. Сорокин, в свою очередь, не обратил внимания на недовольство Студенцова или, заметив, решил, что это не имеет к нему отношения. Ему хотелось узнать, нельзя ли поскорей включить работу Банина в план работ института.
— То, что он нам доложил, — с тем же озабоченным видом продолжал Андрей Ильич, — дает институту право присвоить ему ученую степень, но, если мы осуществим его замысел, у нас будет нечто большее, чем удачная диссертация, мы, возможно, получим лечебное средство против рака. Жаль, что этот труд пролежал год без пользы, кто знает, как близко мы за это время подошли бы к цели. Мы должны поторопиться, медлить нельзя, это наша обязанность, больше того — наш долг.