Повесть о первом подвиге
Шрифт:
— Потерпи, сейчас… — бормотал я.
Внезапно кто-то ударил меня сзади и обхватил за шею. Я рванулся, выпустил Олю, стараясь укусить державшую меня руку. Оглянувшись на мгновение, увидел искаженное злобой, освещенное прыгающим светом бородатое лицо.
— Девку тащи! — крикнул кто-то с берега из темноты.
— Пущай горит, сука! — прохрипел в ответ тот, который держал меня.
Меня волокли по мосту, отступая перед надвигающимся огнем, тащили и били, и во рту у меня было солоно, и десны резали осколки выбитых зубов. Бросили меня у начала моста, там, где валялись куски искромсанного Юркой пожарного шланга. Я лежал, плача от боли. И вдруг услышал — на мосту закричала Оля:
— Ма-а-ма!
Шатаясь,
Кто-то сильно пнул меня в бок:
— Встань, гад!
Я лежал.
— Поднять!
Чьи-то руки подхватили меня, встряхнули. Прямо перед собой я увидел нервно вздрагивающее худощавое лицо с черными усами, с ярко-красными губами. Офицер смотрел на меня с такой ненавистью, что у меня похолодела спина.
— Кто послал? — спросил он сквозь зубы.
Я не ответил. В это время на мосту снова застонала Оля, и я опять рванулся туда.
Офицер усмехнулся:
— Жалко?
— Этого краснюка тоже не мешало бы поджарить малость, — громко сказал кто-то за моей спиной. — Тогда скажет…
— Потерпи, сейчас… — бормотал я.
— И так скажет!
Офицер повернулся к пылающему мосту.
Мне скрутили руки назад, связали ноги и швырнули в кузов автомашины. Прижимаясь щекой к доскам, я лежал и вслушивался в голоса людей на мосту. Через несколько минут казаки приволокли из парка избитого до полусмерти Юрку и тоже швырнули в кузов.
23. „Это они перед смертью лютуют…“
Нас отвезли в Тюремный замок.
Как сквозь сон помню — тащили по коридорам и били чем-то тяжелым и тупым по голове. Потом распахнулась темная дыра двери, оттуда пахнуло тленом и плесенью.
Меня поставили на пороге и толкнули с такой силой, что я пролетел через всю камеру, ударился о противоположную стену и только тогда упал.
Сколько я пролежал без сознания — не знаю.
Очнулся оттого, что к моему разбитому, пылающему лбу кто-то прикладывал влажную тряпку. Тряпка остро пахла плесенью и чуть-чуть камнем. Но прикосновение все же было приятно: оно освежало. И сразу до спазм в горле захотелось пить.
Я пошевелился, повернул голову.
Тусклым красноватым пятном горела в квадратной фрамуге над дверью керосиновая лампа.
Негромкий спокойный басок спросил из темноты надо мной:
— Отошел чуток?
Едва освещенный тусклым красноватым светом, падающим из фрамуги, на полу возле меня сидел большой бородатый человек, немного напоминающий Петра Максимилиановича, такого, каким он пришел с каторги. Лица разглядеть я не мог.
— Испить хочешь? — спросил бородатый. Глаза его синевато блеснули в полутьме. — Так ведь нету, милый, водицы. Тряпочку, я ее вон в углу намочил, в калюжине — со стен текет. Ну, ежели пососать тряпку-то, — легчает… Спытай-ка…
Он провел по моим губам тряпкой, и мне действительно стало легче. Я закрыл глаза, и перед ними снова вспыхнул огонь пожара, и я опять потащил Олю по мосту…
— За что они тебя? — из какой-то далекой дали спросил голос бородатого.
— Мост сожгли… на мельницу…
— А-а-а! — с удивлением протянул он. — За это, конешно, положено. Это им нож в горло… — Помолчал, вздохнул: — Эх, покурить бы… напоследок… У нас, в Каиновке, скажу я тебе, во всех дворах самосад первеющий… Да-а… Сам-то чей?
Я назвал свою фамилию.
— Данил Никитича?
—
Да.— Вон что!.. Знаю, как же… В июле, в самую страду к нам в Каиновку приезжал… от большевиков… Все обсказывал. Землю, дескать, крестьянам. И чтобы никакой войны. Ну, а нам чего же еще?.. Землю-то у нас всю богатеи захапали. У нас их, мироедов, двое: Степанов да еще Паршин Гаврил. Всю как есть землю под себя постелили. Бедняку онучи посушить выкинуть некуда…
Он долго молчал, словно прислушиваясь к звону капель, падающих на каменный пол. Потом продолжал:
— Приехал твой отец, значит, к нам и третьего дня… «Что же, мужики, говорит, до каких пор терпеть будете? Иль вас не касаемо, что в соседнем селе баб да детишек каратели из пулеметов мертвят? Чего ждете?» Ну и поднялись все…
Падали в тишине капли, и перед моими глазами лилась вода с мельничной плотины и расстилались голубые просторы Калетинского пруда… Я спросил, не открывая глаз, с трудом разжимая запекшиеся губы:
— А вы, дядя, большевик?
— Я-то? А как же, милый… У кого за народ душа горит — обязательно большевик… Нету ему другой пути. Вот и ты, видать, той же стежкой пошел… — Он опять помолчал и опять вздохнул. — Боже мой, до чего же покурить охота.
По коридору глухо и тяжело протопали шаги, на секунду вспыхнуло в двери желтое отверстие волчка.
— Глядят! Всю ночь глядят! — усмехнулся бородатый. — А чего глядеть? — Он что-то поискал у себя в кармане и сунул мне в руку мягкий, липкий комок.
— На-ка… Мне теперь хлеб ни к чему… доел я на земле свою долю… Хлебушек-то, конечно, с лебедой, бедняцкий. А ежели горчит больно, так это еще от самосаду, — в карман прямо насыпал, без кисету. Ешь…
Хлеб действительно был горький, вязкий, как глина, — глотать его было трудно. Да и голода особенного я в те минуты не чувствовал — может быть, потому, что очень многое пришлось за последние сутки пережить. Я лежал с полузакрытыми глазами и словно сквозь сон слушал глухое бормотание соседа.
А он, вероятно, и не интересовался тем, слышу я его или нет, просто думал вслух, говорил сам с собой, в последние, еще принадлежавшие ему часы жизни перебирал в памяти самое дорогое, что приходилось ему оставлять на земле.
— Детишек у нас с бабой было семеро, ну троих господь прибрал еще по малолетству… одного даже окстить не успели, так без имени и помер… может, и к лучшему… а двух девчоночек хворь какая-то скорая пристигла, не успели мы с Фисой и оглянуться — мертвенькие… И то спасибо сказать можно, — намаялась бы теперь одна, без пахаря… Старшему мальчонке в прошлом годе на зимнего Миколу пятнадцатый пошел, да и тощой он, слабосильный, какой из него пахарь… Да и пахать не на чем… Была кобыленка, всю жизнь на нее деньги по пятаку копил, — в царскую службу взяли — воевать, вишь, германца не на чем… Ох, боже ты мой, покурить бы маленько…
Он долго молчал, опустив на грудь тяжелую бородатую голову, потом вздохнул, посмотрел в крохотное, едва различимое окошко высоко над головой…
— И вот скажи ты, как все безо всякой, можно сказать, справедливости происходит… Только теперь бы и жить… Мироедов наших, Паршиных там да Степановых, революция под самый корень порезала, нету им теперь никакого дыхания. Земля, значит, определяется простому народу, трудящему, паши ее, матушку, сей, всё как есть по Ленину, по жизни… Только бы, говорю, и жить… А тут — вот, на! И как это они меня, гады, осилили? Я уж, знаешь, парень, и кулаками от них, и зубами, нет, не одолел. Без малого с десяток их на меня навалилось… — Он долго молчал, с хрипом дыша. — И до чего же помирать мне сейчас невозможно, прямо слов никаких нету… Первое дело — земля… А второе — ну как же Фиска одна с ними, с четырьмя-то ртами, совладает, как их к жизни определит? А? — Снова тяжело вздохнул, почесал под пиджаком грудь. — Только и надежда вся: не волки же кругом — люди…