Повесть о первом подвиге
Шрифт:
Я стиснул в руке хлеб и забылся. И опять — полуявь, полусон, и в нем все, из чего сложилась моя пятнадцатилетняя жизнь: милые глаза Подсолнышки, строгая ласковость мамки, запах отцовского табака, заросли тальника на Чармыше и тенистые чащи Калетинского парка, милые губы Оли, песни Петра Максимилиановича, грустная улыбка Надежды Максимовны, копоть и гарь литейного цеха…
Разбудил меня грохот засовов.
В светлом четырехугольнике двери стояли два казака в коротких шинелях.
— Кто тут каиновский? Выходи!
— Это за мной, — сказал бородатый и зачем-то принялся застегивать пиджак. — Прощай, значит… Ты их не робь… Это они перед смертью
— Кому сказано, красная сволочь?! Выходи сей же час!
— А торопиться-то мне куда?.. К теще на блины? — бесстрашно и даже лениво спросил мой сосед, не спеша поднимаясь. — Успеете, гниды, справить свою палаческую службу…
Опираясь ладонью о стену, он с трудом встал.
— Ногу-то, видать, мне начисто поломали, сволочи… ровно в огне вся горит…
Стоявший в дверях конвойный не спеша достал красный атласный кисет, свернул самокрутку, высек кресалом огонька, закурил. Бородатый с жадностью потянулся к нему, облизнул губы. Закуривший сказал, блестя в свете папиросы выпуклыми красивыми глазами:
— Вроде ты, большевичок, перед смертью табачком побаловаться жадничал? За дверью-то все твои слезы слыхать… На вот справляй последнее свое удовольствие…
Он протянул кисет, красневший в его руке, словно сгусток крови. Я услышал, как бородатый рванулся в темноте к двери и, видимо, наступив на поврежденную ногу, застонал. Я ждал, что он сейчас схватит протянутый ему кисет и примется благодарить… Но он только заскрипел зубами — наверное, очень болела нога — и сказал:
— Это чтобы я перед святой своей смертью твоим палаческим табачишком поганился? Нет. Не требуется!
И, прыгая на одной ноге, опираясь ладонью о стену, стал подвигаться к двери.
— Ишь, гордый какой! — усмехнулся казак. — К нему по всему человечеству, с доброй душой, а он…
— Большевик, он и есть большевик! Зверь! — отозвался другой конвоир. И зло рявкнул: — Ну, шагай, упокойничек! Сейчас тебе в аду черти дадут прикурить!
И, схватив бородатого за руку, рванул с такой силой, что тот вылетел в коридор и только там упал. Тяжело, скрипя петлями, захлопнулась дверь, ржаво залязгал засов. Через несколько минут шаги и голоса затихли вдали — их как бы отрезал от меня железный скрежет выходной двери…
А я лежал и думал, что через полчаса этого бородатого смелого человека зароют в землю рядом с повешенными сормовцами и тетей Надей. А может быть, и не зароют совсем, а просто выбросят за ворота тюрьмы в какую-нибудь яму. А потом придут за мной.
И, хотя это было очень страшно, я думал, что отец узнает про мост и скажет: молодец, Данька, не подвел!
Эта ночь, последняя ночь детства, была самой длинной ночью в моей жизни. Не раз и не два, а может быть, сотню раз перебрал я в памяти все, что было у меня самого дорогого, самого заветного.
Избитое тело болело. От каменного пола и стен несло сыростью и смрадом. В голове у меня мутилось от жажды, и то, что я вспоминал, проходило передо мной, как бы занавешенное кровавым туманом, искажавшим воспоминания, уводившим на грань кошмара…
Несколько раз я начинал плакать, но слезы не приносили облегчения. Конечно, я не надеялся, что выйду из тюрьмы живым. Я все ждал скрежета ключа в замке, желтого света фонаря в четырехугольнике распахнутой двери и страшного приказа: «Выходи!» Но в тюрьме было тихо как в могиле.
Камера, в которой я сидел, помещалась в подвале, окна в ней не было, керосиновая лампа над дверью стала чадить и скоро погасла — сколько времени прошло, я не знал. Я то впадал в забытье, то
на какие-то считанные минуты ко мне возвращалось сознание. В одну из таких минут, волоча по камням избитое тело, я отполз в угол, откуда доносился плеск падающих капель, и прямо с пола слизывал застоявшуюся в трещинах между камнями вонючую воду.Не могу определить, через сколько часов или дней сквозь стены до меня стали доноситься глухие, далекие взрывы, от которых вздрагивала земля. Они становились громче, ближе, но я не сразу понял, что это гул артиллерийской канонады. Слабая надежда проснулась во мне: значит, опять идет бой! Моему воспаленному воображению рисовался отец — в кожаной куртке, с винтовкой за плечами, он командовал наступлением на тюрьму. Но я ошибся: не партизаны, а регулярные красные части наступали на город с юга, от Самары. Узнал я об этом позже, когда очнулся от яркого солнечного света на тюремном дворе…
Красноармейцы в буденовских шлемах выводили и выносили из тюрьмы живых и мертвых. Многих заключенных так избили, что на них страшно было смотреть.
Юрка тоже остался жив: в суматохе отступления колчаковцы не успели расправиться с нами. У Юрки было разбито все лицо, на месте левого глаза зияла затянутая синей опухолью рана.
Когда я увидел Юрку выходящим вслед за мной из подвала тюрьмы, я почему-то не почувствовал радости, — может быть, потому, что слишком многое было пережито за эти дни, даже радость была непосильной, даже она причиняла боль…
Вместе с красноармейцами мы пошли в город. Проходя мимо Калетинского пруда, увидели торчавшие низко над водой остатки сгоревших свай. Я смотрел на то место пруда, над которым в ночь пожара тащил по мосту раненую Олю. Вода между черными огрызками свай была спокойна, по ней, гонимые холодным осенним ветром, плыли желтые тополевые листья.
И вдруг я сорвался с места, побежал — меня как будто толкнула мысль: сейчас увижу отца! Ведь, наверное, и его отряд вместе с частями Красной Армии вступил в город. Я оглянулся на Юрку, крикнул ему что-то, и он побежал за мной. Все во мне пело и ликовало: сейчас, сейчас! И только на Проломной улице мы остановились: перейти улицу мешала целая колонна подвод. Лошади шли лениво, и люди шагали возле телег, медлительные и суровые. Я не сразу разглядел страшный груз, лежавший в телегах, а когда разглядел, у меня болезненно сжалось сердце.
На каждой телеге стояли два гроба с заколоченными крышками, простые, некрашеные, сколоченные из старых, тронутых гнилью, бывших в деле досок. И на каждом гробу было что-то написано мелом. Как привязанный, я пошел следом за этим длинным страшным обозом.
На одном гробу белели буквы: «Сташинский Петр». Я забежал с другой стороны. На боковой стенке было написано: «Данил Костров»… Лица отца я так больше и не видел: всех погибших на Святом озере похоронили в закрытых гробах — очень уж изувечены были трупы…
Мама на похоронах не плакала, не бросалась на гроб, как другие женщины, она как бы окаменела от горя, «тронулась», как говорили в толпе.
Тот день был одним из самых тяжелых дней моей жизни: я очень любил отца.
Правда, все происходившее на площади я воспринимал, как нечто нереальное, не имеющее отношения ни ко мне, ни к моей семье. Похоронный марш, сентябрьское солнце в погнутых медных трубах оркестра, запах влажной глины из огромной могилы, длинный ряд окрашенных охрой закрытых гробов — все это как сквозь дым, как во сне. Что-то тогда как будто остановилось во мне: словно я не понимал, что это хоронят моего отца.