Повесть о пустяках
Шрифт:
Верховный Главнокомандующий
Генерал-Адъютант и Великий Князь
НИКОЛАЙ».
Апушин хохочет. От смеха прыгают в его руках газетные листы.
— Непростительная рассеянность, — произносит Коленька Хохлов, — позабыты Синеус и Трувор.
За плетнем мелькает гимназист на велосипеде: последние соринки испорченного дачного сезона.
— Стиль определяет собой содержание, — говорит юноша в матросской блузе, крутолобый Толя Житомирский. — По существу, безразлично, что именно в данном случае подлежит анализу: этот идиотский манифест, Дон Кихот Ламанчский или «Тристрам» Стерна. Мы объявляем новый метод анализа, построенный…
Апушин настораживается. Газета белеет в траве и, толкаемая легким, незлобным ветром, все дальше относит слова о войне:
«…Упорные бои между Рава-Русская и Днестром продолжаются. На восточно-прусском фронте неприятель продолжает наступать. Упорные атаки германцев
Ничего существенного не произошло. Во многих местах перед нашими окопами накопились груды неприятельских тел, стесняющих даже наш прицел…
…Горемыкин, Палеолог, Бьюкенен, Кривошеин, Сазонов, граф де-Бьюиссере, Сухомлинов, Крон-принц, Григорович, Спалайкович, Ренненкампф, Тимашев, Рухлов…»
Газета скользит и вспархивает над душистой кашкой, несомая ветром.
Имена и дела отлетают к плетню. Толя Житомирский говорит о форме художественного произведения.
(edit)
24
Наконец произошло то, чему страшно было верить и чего с жадным интересом ожидали, как в цирке ждут последнего прыжка из-под купола: по Невскому проспекту, прихрамывая и опираясь на палку, шел раненый офицер.
Левая рука его висела на перевязи, лицо было наполовину забинтовано, на груди белел новенький Георгиевский крест. Офицер направлялся в кинематограф «Пикадилли».
Только с появлением первых раненых Россия поверила тому, что война стала явью. Официальные сводки, печатавшиеся в газетах, казались не более чем литературой. Россия, подобно Фоме Неверящему, хотела осязать войну, убедиться воочию в ее существовании. Режиссеры войны торопились поэтому возможно скорее послать раненых в глубокий тыл, рассыпать по стране микробы, способные вызвать, пробудить, разжечь необходимый подъем чувств, без которых не могло быть ни войны, ни победы. Санитарные поезда, груженные стонами, кровью, йодоформом, смертью, — направились с фронта в дремотную Пензу, в самоварную Тулу, в мирный и миролюбивый Орел, в Полтаву, Москву, Петербург. Искалеченные люди ложились струпьями на тело занемогшей России, вызывая боль, тревогу, бред. Впоследствии, когда война сделалась бытом, непреодолимой ежедневностью, когда корреспонденциями с фронта, телеграммами из Ставки Главнокомандующего, вытянув строки в одну линию, можно было многажды опоясать земной шар; когда в России не оставалось ни одной семьи, войной не тронутой, не разбитой, не напуганной; когда ей, России, приходились уже в тягость все новые и новые партии калек, не предусмотренные режиссерами лишние рты, ненужные, бесполезные, неработоспособные члены семьи, осколки, обрезки, обрубки, куски кровоточащего и несъедобного мяса, — тогда естественно и неизбежно санитарные поезда, шедшие из окопов, вместо энтузиазма везли с собой ненависть к войне и возмущение. Но если в начале войны — только в начале! — некоторая часть России сумела пережить чувство, называемое патриотическим гневом, то это случилось именно в те дни, когда на улицах далеких от фронта городов показались первые жертвы сокрушительной эпидемии.
Вечер был воскресный, проспект многолюден. Человеческий туннель расступался перед раненым офицером. Он смотрел печально и просто на незнакомых людей, обнажавших перед ним головы, на военных, поспешно козырявших ему независимо от чинов, на женщин, глядевших испуганно, сочувственно и восхищенно. Ребятишки бежали за ним почтительной гурьбой.
Офицер поднимался по ступеням «Пикадилли». За плечами офицера реяли патетические крылья войны. Представление было прервано. Люди подымались со своих мест. Пафос войны вошел в залу кинематографа. Сквозь фортку оцинкованной будки, забыв про Веру Холодную, механик разглядывал белое пятно забинтованной головы, в то время как в зале, протискиваясь между кресел, приближался к армейскому поручику седой генерал.
— Разрешите мне, старому солдату, — произнес генерал, — приветствовать вас, господин поручик… и… постойте, постойте… поздравить в вашем лице героя. Голос генерала дрожал. Пролетела по залу тишина — торжественная, неповторимая.
— Поручик Лохов. Ранен под Кенигсбергом. Я не полагал, что помешаю представлению, — тихо ответил офицер.
Поручик Лохов едет домой. Извозчик мчит своего седока. Сиреневая мгла электрических фонарей летит навстречу. В тот памятный день, когда на улицах Петербурга появился первый раненый с фронта, извозчик, гордый седоком, отказался принять от него деньги. Поручик Лохов, сойдя с пролетки, крепко жмет извозчику руку. С визгом и хрустом открывается дверь в темную дыру лестницы. Лохов стремительно взбегает на четвертый этаж, освобождая на ходу руку от перевязи. И неопрятной, холостой квартирке кудластая собачонка встречает хозяина радостным лаем. Поручик Лохов срывает с головы бинты, приглаживает ладонями взъерошенные волосы, раздевается и остается в одном белье, в несвежих егеровских кальсонах, напевая матчиш на слова:
Ах, мама, мама, мама, Какая драма: Вчера была девица, Сегодня — дама…Поручик производит ритмические телодвижения по системе Мюллера и, убедившись, что от бинтов, прихрамывания и ранений не осталось и следа, надевает халат и кидается на ковровую, потертую атаманку. На стене скрестились сабли и дуэльные пистолеты. Запалив старинную, обкуренную предками, длинную трубку, поручик мечтательно глядит в потолок; кольца голубого дыма уплывают в вышину. Иногда тонкая, прямая струя пронзает их одно за другим, нанизывает: шашлык на вертеле. Кнопками приколоты к обоям фотографии голых и полураздетых женщин — в чулках, в корсетах, в панталонах…
Белый пудель, похожий скорее на белую тень собаки, вьется подле атаманки. Поручик ложится на живот, протягивает арапник пуделя прыгать…
— Анкор, еще анкор! — повторяет поручик два, три, четыре раза, голос его тускнеет, поручик погружается в сон. Комната засыпает также. В воздухе повисает белая тень собаки — в прыжке над арапником.
25
Государь Император, удостоив внимания способности рисующего офицера, Высочайше повелеть соизволил предоставить ему добровольно оставить службу и посвятить себя живописи, с содержанием по 100 рублей ассигиациями в месяц. И вот появилась квартирка в Санкт-Петербурге, с грошовой мебелью, с гранатовыми обоями и золотым бордюром, с грудой холстов и папок. В папках лежали удивительные вещи, и, хотя торговец художественными изделиями и эстампами Дациаро с Морской улицы всему предпочитал заказные портреты, папки распухали от удивительных вещей. Маленькая квартирка часто пустовала: хозяин целыми днями блуждал по городу. Хозяин видел жизнь, питерскую жизнь, — изображенной на холсте фламандскими мастерами. Представление о жизни двоилось. Было странным и страшным родство российских сидельцев, горничных, расфуфыренных купчих, бородачей второй гильдии, крикливых сбитенщиков — с эрмитажными полотнами. Офицер лейб-гвардии Финляндского полка, капитан в отставке, Павел Андреевич Федотов, резался в «дурачка» в подворотне Апраксина рынка, и ему мерещилось, что он бродит в прохладных анфиладах музея. Борода собеседника, его енотовая шуба, варежки — казались писанными по полотну фламандцем Теньерсом. Федотов распознавал даже чуть приметный ворс кисти, заглаженные временем рельефы мазка. Чтобы еще крепче убедиться в своих наблюдениях, Федотов снова торопился в Эрмитаж, но там его неожиданно обступало многолюдье Апраксина рынка. День заканчивался головной болью, головная боль начиналась миганьем в глазах. Но одни ли только фламандцы? Вслед за фламандцами пришли англичане. Русский, руссейший капитан в отставке (с правом ношения мундира) до такой степени сливался с англичанином Хоггартом, что терял окончательно свою собственную сущность, за исключением, пожалуй, одного мундира лейб-гвардии Финляндского полка. Но разве нежинский землемер лесного департамента Венецианов, отмеряя мужицкие межи, не видел в родных полях в лапотных, босоногих нежинских жницах — образов классической Италии? И разве, несмотря на это, Россия знает художников более русских?
Ста царских рублей ассигнациями хватало ровно на первую неделю каждого месяца; заказные портреты все реже получались от придирчивого торговца Дациаро, однако удивительные вещи множились в федотовских папках. Названия их длинны и замечательны:
«Сватовство майора, или Поправка обстоятельств женитьбой».
«Звезда предвещает рождение гения».
«Как хорошо иметь в роте портных».
«Мышеловка, или Опасное положение бедной, нo красивой девушки».
«Художник, в надежде на свой талант женившийся без приданого».
«Две манеры сидеть».
«Утро чиновника, получившего первый орден…»
«Анкор, еще анкор!»
Но однажды, когда сквозь непревзойденную зелень обоев в спаленке своей «Вдовушки» Федотов увидел белую тень пуделя, распростертую над арапником, головная боль сделалась невыносимой, и Федотов заплакал (как и все русские люди, он вообще умел плакать над абстракциями). Федотова усадили на извозчика, еще более бородатого, чем фламандцы Апраксина рынка, и отвезли в заведение медика Лейдесдорфа, что на Песках. Гранатовые обои в маленькой гостиной навсегда перешли в прошлое… Проезжая по Миллионной, Федотов красными от слез, боли и страха глазами взглянул на здание музея: с портала снимали последние леса, каменщики стучали молотками. Именно в этот год строители Штакеншнейдер и Кленце, продолжая дело Деламота, Фельтена и Гваренги, закончили постройкой Императорский Эрмитаж, украсив его подъезд кариатидами Теребнева.
Глава 2
1
— Трус! — кричит Иван Павлович Хохлов. — Посмотри вокруг: разве твои друзья не в окопах? Разве они не доказали своей готовности гибнуть за родину? Ты пойдешь на фронт!
Но Коленька оставался в Петербурге. Мать снабжала Коленьку деньгами для подкупа врачей в мобилизационных комиссиях; врачи единодушно признавали его неспособным носить оружие. Случайно об этом узнал отец. Он яростно стучал кулаками по столу (чашки в буфете вздрагивали, позвякивая):