Повести и рассказы
Шрифт:
Драчун-прапорщик был убит не пулей в спину, а осколком немецкого снаряда. Ему оторвало челюсть, и предсмертный ужас в его глазах, какой-то дикий всхлип, кровавая мешанина вместо рта — все это отпечаталось в памяти так, словно случилось вчера. И вот тут-то, представить себе только, денщик, святая душа, попытался вынести своего обидчика из огня по ходу сообщения. Но девятидюймовый снаряд разорвал в клочья их обоих да прихватил еще троих или четверых. Так погиб бедняга ратник, незлобивый мужичок. Чертово это дело — война!
IV
Началось наше бегство из Польши. Сначала мы не соглашались с тем, что бежим. Уверяли себя, что отступаем на «заранее подготовленные
Военной полиции в бегстве этом назначено было двигаться в арьергарде и поджигать деревни. Но им не нравилось идти последними под немецкими пулями, и они жгли все впереди нас, на нашем пути, так что мы отступали через дым и огонь, да к тому же еще оставшиеся в халупах патроны взрывались. Конечно, в Петербурге полиции было веселей, там они сражались с безоружными людьми, там их драгоценной жизни ничто не грозило. Безнаказанно налетали, топтали, с гиком стегали нагайками, а потом получали за эти великие подвиги награды и деньги. А здесь — война, немцы убьют почем зря, и, ясное дело, они торопились поскорей удрать подальше от смерти. Крестьян они безжалостно оставляли без жилья, без имущества. Они и хлеб на полях жгли. Дым шел от хлеба желтый, тяжелый. И что таким до нас, пыльной, серой скотинки! Они — люди, а мы — нет.
Все как-то соединилось против нас — и немцы, и полиция, и высокое военное начальство, для которого мы тоже, конечно, были не люди, а скот на бойне. Нас миллионы, и не беда, если ухлопать какую-то там сотню тысяч.
В том бегстве чувствовал я себя уже никаким не привилегированным, а таким же солдатом, как и все прочие. Всякая разница стерлась в тех обстоятельствах. Как-то группа казаков, задержавшись, чтобы покуражиться над нами, погарцевала на своих сытых лошадях, и один вытянул меня по спине нагайкой. А потом они со смехом и свистом умчались. И это унижение мое (больно не было) воскресило в памяти толпу, оратора, окровавленного студента. И отец вспомнился. Все чаще и чаще думал я об отце и его судьбе. И я уже не желал отделять себя ни от той толпы в Петербурге, ни от солдат здесь. Не хотел я уже быть офицером. Черт с ним, с таким начальством, которое человека превращает в раба, в скот! Не буду я с ним! Ненавидел я и тех, кто покрывал парадным враньем всю эту кровавую кашу, обзывая нас «чудо-богатырями». Вот они и есть самые настоящие скоты, а мы — люди, и наше человеческое достоинство не велит нам терпеть такие пытки и оскорбления.
Случалась иной раз и паника. Как-то сразу после разгрома нашего полка, в первых числах июля, послали нас, несколько человек, для связи в деревушку. Там мы нашли группу конных разведчиков и одно орудие с пятью или шестью артиллеристами, все они отбились от своих частей. И вдруг немцы начали осыпать нас снарядами. Просвистели и пули. Вот тут и послышался крик: «Отрезали! Окружили!» — крик в таких обстоятельствах всегда страшный, всегда он может привести к гибельной панике. Шитников крепко взял меня за плечо и приказал:
— Стой! Спокойно!
Он как бы выхватил меня из начинавшегося вокруг безумия.
Какой-то артиллерист совсем было собрался обрубить постромки, чтобы вскочить на лошадь и помчаться неведомо куда.
Шитников удержал его. А тот заорал:
— Так убьють же!
И как слепой — прямо на него.
Тут Шитников ударил парня. Был у него в руке стек, и он хлестнул его этим стеком. Да еще с
бранью. Совершенно сознательно и даже хладнокровно. Клин клином вышибал. Спасал человека. И парень сразу опомнился. Вступились конные разведчики, пошел другой, не панический ритм, и мы выбрались.Конечно, не всегда так удается, бывает, что упустишь долю секунды, и все уже взметнулось, и не остановишь.
Но главное — самому внутренне отскочить от паникующих, стать вне заразительнейшего из безумий. Вот этому учил меня Шитников.
Однажды все же во время бегства нашего из Польши чуть я в панике не погиб.
Рвались мы тогда из кольца пожаров, только на себя и полагаясь, и, чем ближе к Белоруссии, тем стремительней отчаянный марш. Кругом все горит, в дыму мечутся несчастные крестьяне, стараясь спасти хоть что-нибудь из своих горящих халуп. Появились потом какие-то полусумасшедшие, в одиночку и кучками бредущие неизвестно куда и неведомо откуда. Раз встретился даже целый отряд сумасшедших во главе с сумасшедшим прапорщиком. Почему-то про таких говорилось, что они из-под Ковно. О Ковно рассказывались страшные сказки. Передавалось, что город снесен до основания шестнадцатидюймовыми снарядами. До сих пор немцы били нас самое большее двенадцатидюймовыми, а о шестнадцатидюймовых мы еще и не слыхивали.
Дни и ночи стали неразличимы. Глаза забывали, что где-то над головой ясное небо, что когда-то веселили душу зелень и осенняя желтизна, что кому-то, может быть, и сейчас есть на что смотреть и чему радоваться. Глаза отворачивались от дыма и пламени пожарищ, и мир лишался всяких красок, как безнадежно выцветшая гимнастерка впереди идущего.
Держались мы, оставшиеся в живых, поплотнее, поближе друг к другу, старались слиться в одну колонну. Краткий отдых, скудная пища — и шагай дальше!
И вот однажды в утро, ясное и сухое, налетел на нас панический обоз.
Мне не повезло. Когда все бросились в поле, я зазевался и дернул в другую сторону. А там тянулся высокий, глухой зеленый забор, через который никак не перепрыгнешь. Перебежать к своим было уже поздно. Уже мчались мимо тяжелые мажары, широкие фурманки, легонькие, прыткие одноколки, санитарные, крытые брезентом повозки, походные кухни с шатающимися трубами, мелькнула даже артиллерийская упряжка с ездовым в седле. Обезумевшие, взмыленные кони, казалось, никогда уже не смогут остановиться, так и проскачут всю Россию до самого Тихого океана.
Мчался сошедший с ума обоз. Где-то они, очевидно, не туда двинули, напоролись на обстрел и, повернув, летели теперь так, словно сама смерть хватала их за пятки. Они набрали неслыханную скорость, но все им казалось мало.
Я прижался к забору, судорожно и безуспешно вжимаясь в крепчайшую, как камень, неподдающуюся зеленую стену, а в двух-трех дюймах от меня обалдело неслась, сшибаясь и подпрыгивая, грохочущая громада, способная раздавить и перемолоть хоть целый полк, а не то что меня одного. Случись хоть малейшая поломка, стоило только лопнуть какому-нибудь тяжу или выскочить чеке из оси — и гибель моя стала бы неминуемой. Да что там! Достаточно было хоть одной телеге шатнуться чуть-чуть вправо — и оглобли, колеса, лошадиные копыта мигом решили бы мою судьбу. Совсем близко показывались и тотчас же исчезали ошалелые лица с выпученными глазами, раскрытыми ртами и оскаленные, в пене, лошадиные морды. Они проносились не во сне, не в кошмаре, а наяву, и смерть от них грозила реальная, немедленная, неотвратимая.
К тому времени я уже успел познать на себе все, чем могла облагодетельствовать человека тогдашняя техника, хотя и далеко не столь мощная, как нынешняя, но тоже вполне пригодная для массовых убийств. Даже цеппелиновский дирижабль желтой сигарой висел над нами, когда мы были на фольварке под Красносельцами, и бросал бомбы. Все было, но сейчас грозила не та смерть, которая, как общая беда, равняла всех в одно солдатское товарищество. Мне угрожала смерть в одиночку, отдельно от товарищей, смерть совершенно нелепая, никчемная, бессмысленная. Вот в чем была разница! Вот в чем суть! В ту минуту я пережил миллион чувств.