Повести и рассказы
Шрифт:
Сидящие на скамьях женщины не пели, а бормотали сонными голосами псалом, в котором все время повторялись слова:
Когда приидет наш последний час, Пред Сипом будь заступницей за нас...Царящий в костеле полумрак, торчащие над скамьями хоругви, желтые лица старух, пугливо трепещущие огоньки свечей — все это вызывало гнетущее чувство и даже страх. Унылая заупокойная песнь была вполне под стать окружающему.
По временам женщины переставали петь;
Марыся, дочка Каликстовой, сидела на скамье рядом с одной из старух. На свежую могилу ее матери в это время тихо падал пушистый снег, но девочке было всего десять лет, и она, казалось, не сознавала ни своей утраты, ни того сострадания, которое вызывала. Ее личико с огромными голубыми глазами было детски безмятежно и даже безучастно. На нем проступало лишь легкое любопытство — не больше. Раскрыв рот, она сосредоточенно глядела на хоругвь, где были нарисованы грешники в адском огне, потом перевела взгляд в глубь костела, потом на окна, в которые бились воробьи.
Глаза ее смотрели все так же равнодушно. Бабы между тем в десятый раз принялись бормотать сонными голосами:
Когда приидет наш последний час...Девочка накручивала на палец прядь своих светлых волос, заплетенных сзади в две косички, тоненькие, как мышиные хвостики. Ей, видимо, было скучно. Но вот внимание ее привлек старик. Он вышел на середину костела и стал дергать узловатую веревку, свисавшую с потолка. Звонил он по Каликстовой, но делал это совершенно механически, думая, наверно, о чем-то другом.
Звон этот означал также, что вечерняя служба окончена. Бабы, повторив в последний раз свою просьбу о ниспослании им легкой кончины, вышли из костела на рынок. Одна из них вела за руку Марысю.
— Куликова,— спросила у нее другая,— что думаете с девчонкой-то делать?
— А что с ней делать? Вот поедет Войтек Маргула, которого на почту прислали, обратно в Лещинец, он ее и захватит. А то куда же ее девать?
— А в Лещинце что она делать будет?
— И-и, милая! Да то же, что и здесь. Пусть уж ее идет, откуда пришла. Глядишь, и в усадьбе приютят сироту, позволят переночевать в людской.
Разговаривая так, шли они через рыпочпую площадь к корчме. Сумерки сгущались. Стояла тихая зимняя погода; небо заволокли тучи, и было сыро, пахло талым снегом. С крыш капало, площадь покрывало грязное месиво из снега и соломы. В городке с его жалкими, облезлыми домишками было так же уныло, неприютно, как и в костеле. Кое-где в окнах светились огоньки; дневная суета улеглась, и только в корчме шарманка наигрывала оберек.
Играла она, зазывая гостей. В корчме не было ни души. Бабы вошли, выпили водки. Куликова и Марысе протянула полрюмки с такими словами:
— На-ка, глотни. Сирота ты теперь, не видать тебе больше ласки.
Слово «сирота» напомнило кумушкам смерть Каликстовой.
— За ваше здоровье, Куликова! Выпейте! — сказала Капустинская. — И-и, касатки! Как ее паралич-то схватил, она и охнуть не успела. Ксендз исповедовать пришел, а она уже холодная лежит.
Куликова на это
заметила:— Я уже давно говорила, что она на ладан дышит. Намедни пришла она ко мне в воскресенье, я и говорю ей: «Эй, Каликстова, Каликстова, отдали бы вы лучше Марыську в усадьбу». А она отвечает: «Одна она у меня на свете, никому я ее не отдам». А сама в слезы, видать, истомилась вся. Потом пошла в канцелярию, к войту, бумагу выправить. Четыре злотых и шесть грошей стала ей эта бумага. «Для доченьки, говорит, не жалко». И-и, касатки! У нее в ту пору глаза уже были вытаращены, а после смерти и вовсе выкатились. Хотели их закрыть, да сколько ни старались, ничего не вышло. Люди говорили, что она, мол, и мертвая все на дочку свою глядела.
— Выпьем с горя еще по стаканчику!
Шарманка все играла плясовую. Кумушки слегка захмелели. Куликова все повторяла жалобным голосом: «Бедная ты, бедная», а Капустинская вспомнила покойного своего мужа:
— Как помирал он, то уж так вздыхал, так вздыхал, так вздыхал... — твердила она и, растягивая слова, невольно стала повторять их нараспев, в такт шарманке, а потом и вовсе перешла на мотив оберека и, подбоченясь, запела:
Он вздыхал, вздыхал, Ой, вздыхал, как помирал!
Но вдруг заплакала навзрыд, бросила шесть грошей шарманщику и выпила еще водки. Куликова тоже растрогалась, но она излила свои чувства на Марысю:
— Не забудь, сиротка, что сказал тебе пан ксендз, когда мамку твою в могилу зарывали: андел хранит тебя... — Тут она внезапно замолчала и, удивленным взором посмотрев вокруг, с необычайной энергией добавила: — Говорю андел — значит, андел!
Никто ей не перечил. Марыся, беспомощно моргая своими бедными глупыми глазенками, уставилась на Куликову, а та разглагольствовала:
— Ты сиротка, к тебе нечистая сила не подступится. Сирот андел хранит. Он добрый. На вот тебе десять грошей. Иди хоть пешком в Лещинец, все равно не заблудишься: он тебя доведет.
Капустинская запела:
Под сенью крыл хранит тебя навечно, Его защите вверься ты беспечно.— Тише! — крикнула Куликова и снова обратилась к Марысе: — Говори, глупая, кто хранит тебя?
— Андел,— тоненьким голосом ответила девочка.
— Сиротинушка ты, ягодка моя, букашечка! Ангел с крылышками тебя хранит,— совсем расчувствовавшись, пробормотала Куликова и с пьяной, но искренней горячностью прижала девочку к своей груди.
Девочка расплакалась. В этот миг в ее несмышленой головенке и неискушенном сердце, может быть, пробудилась какая-то смутная догадка.
Корчмарь крепко спал за стойкой, сальные свечи оплыли грибами; шарманщик перестал играть: его забавляла сцена, происходившая у пего на глазах.
В корчме наступила тишина, но вот за дверью зачавкали по грязи копыта и кто-то крикнул:
— Тпру!
Вошел Войтек Маргула с зажженным фонариком. Поставив его на пол, он стал похлопывать руками, чтобы разогреться, а потом крикнул корчмарю:
— Дай-ка стаканчик!
— Маргула, леший тебя заешь,— воскликнула Куликова,— отвези девчонку в Лещинец!
— Как пе отвезти, коли велено,— ответил он и, приглядевшись к бабам, заметил: — Ну и нализались вы, как...
— Да пропади ты пропадом... — огрызнулась Куликова. — Говорю, береги девчонку — значит, береги. Сирота она. Знаешь ты, олух, кто хранит ее?