Повести и рассказы
Шрифт:
Сказать было нечего, и я ничего не сказал. Я ехал в центр, следя за светофорами, за потоком машин, за мокрой от дождя мостовой, и попытался сосредоточиться на своих мыслях и чувствах, на своих личных качествах, воплотившихся в работе, вдруг оказавшейся бесцельной и ненужной. Не так уж трудно быть героем, но стать развенчанным героем труднее всего на свете. Я мог позволить себе дерзить и нагло разговаривать с Камедеем, пренебрежительно высмеивать американского сенатора, беседовать на равных с мэром города Нью-Йорка. Я мог даже позволить себе беспечно разгуливать по городу, зная, что два кретина, Джеки и мистер Браун, ходят за мной по пятам с пистолетом, мог уговорить себя, что мне на них наплевать, и не обращать на них ни малейшего внимания. Я, человек по имени Томас Клэнси, храбрый, отчаянный и в то же время с подавленной психикой, мог, невзирая на депрессию и жалость к самому себе, построить в уме автопортрет, отвечающий всем позитивным стереотипам,
Пока я не поставил машину на стоянку, Филлис не проронила ни слова: но когда мы уже входили в отель, она тихо и с любопытством, как будто мы всю дорогу вели оживленную беседу, спросила, верую ли я в Бога.
— Разве можно спрашивать такое?
— А разве нельзя спрашивать о чем угодно того, кого любишь? А как, Клэнси, насчет вашего друга Дмитрия Гришева? Для него вера является чем-то антисоветским или просто пороком?
— А вы веруете в Бога, Филлис?
— При условии, что Бог — женщина, — ответила Филлис с улыбкой. Когда мы зашли в лифт, она взяла меня за руку: не ослабляя пожатия, она глядела на меня и улыбалась. Было так приятно видеть улыбку на ее лице. Когда она улыбалась, лицо ее преображалось, становилось необычным, неповторимым, прекрасным. — Клэнси, — продолжала она, — вы прекрасный человек. И очень храбрый. Я не хотела вас обидеть.
Я молча кивнул. В душе я сдался, для меня все было кончено. Я больше не ощущал себя полицейским — я больше не ощущал себя никем и ничем. Потребуется время, прежде чем я сумею порвать со своей профессией и уйти со службы. Мне еще предстояло довести до конца полученное задание, но это вопрос времени, а не самоотдачи. Перемены во мне шли необратимо.
Мы подошли к «люксу», где жил Гришев. Это он настоял на встрече в отеле. Ко мне в квартиру никого нельзя было привести, и, вдобавок, он полагал, что официальное здание на Парк-авеню, занимаемое советским представительством, вызовет к жизни множество побочных факторов, не способствующих решению проблемы. Гостиничный «люкс» — помещение безликое. Каждый из нас троих будет в нем на равных. Так, по крайней мере, полагал Гришев, и тут я с ним был полностью согласен.
Чем-чем, а нечуткостью Гришев не страдал. Он сразу же сделал верные выводы и оценки и в этом превзошел самого себя, стремясь быть любезным и мягким с Филлис, и, наблюдая за ним, я размышлял: как человек, получивший воспитание там, где он был воспитан, и такое, какое там считалось нормальным, смог вести себя столь внимательно и предупредительно, даже по-светски. Я даже решился когда-нибудь напрямую спросить его об этом: решил, что когда позволят время и место, мы сядем и обстоятельно поговорим.
Но сейчас надо было заниматься другими вещами, и я передал всю инициативу в руки Гришеву. Он заказал тарелку сэндвичей и кофейник с горячим кофе. Нам накрыли стол, мы придвинули к нему стулья, и он уговорил нас подкрепиться, прежде чем займемся серьезным обсуждением вопроса. Филлис почти не притронулась к еде, но я обнаружил, что проголодался и готов проглотить любое количество пищи, лишь бы набить желудок. Я был возбужден и устал и потому потерял последние остатки гордости, что было хуже всего. Я ел слишком много и слишком быстро. Гришев же, как и Филлис, почти не ел. Он рассказывал Филлис о своей жене. Мне он не рассказывал ничего ни о жене, ни о детях, и мне даже в голову не приходило, что у такого человека, как Гришев, могли быть столь естественные человеческие привязанности. Но это, по крайней мере, заставило меня задуматься, как бы я вел себя на месте Гришева, если бы очутился в Москве, оставив при данной ситуации жену и детей в Нью-Йорке. При обычных обстоятельствах я бы утешал себя предположением, что у русских не может быть чувств, сопоставимых с моими или эквивалентных моим, и боюсь, что до некоторой степени и сейчас пребывал в плену аналогичного стереотипа. Я встал из-за стола, а они сидели и разговаривали о Москве и Ленинграде, о советской физике, о новом телескопе, который сооружался в Советском Союзе, я же подошел к окну и посмотрел вниз. Далеко-далеко поток машин устремлялся на юг и на север, бессмысленно пропадая на расстоянии. Что бы ни думала Филлис, Бог все-таки мужчина, и мне легко представить себя Богом, взирающим с высоты на копошащийся муравейник человеческого существования: и я пытался честно и непредвзято уяснить
себе, трогает ли меня сколь-нибудь глубоко рок, нависший над этим городом, на деле или в воображении. Филлис взвалила на меня груз истины, а истина заключалась в том, что я на самом деле не понимал своих ощущений, опасений, надежд. Я бывал в боях, где бомбы падали на города и людские жилища; но так или иначе я не мог увязать память о войне, бомбежках и смерти, о массовой панике и массовой гибели людей с последствиями атомного взрыва, расплавляющего этот город, эти улицы, все и всех, кто на них находится, в жаркое, бесформенное безумие. Атомная бомба является абстракцией, и впервые при помощи этой абстракции человеческое существование оторвалось от всех структур реальности.Я повернулся к Филлис и Гришеву. Они ушли из-за стола, Филлис сидела в кресле, сложив руки на коленях, откинув голову и закрыв глаза. Не знаю, как Гришеву удалось завоевать ее доверие, но она расслабилась. А он расположился на диване, что-то ей рассказывая.
— Продолжайте, продолжайте, потому что ценно любое ваше слово об Алексе Хортоне.
— Боюсь, что не знаю о нем ничего ценного.
— Ценно все, что вы о нем знаете. К примеру, вы пошли с ним пообедать или поужинать. Что он любил есть?
— Он не любил жирной пищи, — вспомнила Филлис. — У него был не в порядке желудок. Ему казалось, что из-за облучения. Помню, как он заказывал в кафетериях крутые яйца на тостах. Это всегда приводило официанток за стойкой в недоумение. Дело не в сумме заказа, а в его необычности.
— Никакой жирной пищи? — улыбнулся Гришев. — Ни тушеного, ни жареного мяса?
Филлис покачала головой.
— Чаще всего он ограничивался чаем и тостом без масла.
— Не завидую, — вздохнул Гришев. — Не знаю, что хуже: есть все, что готовят в этой стране, или не есть ничего. А как вы думаете, Клэнси?
— Как-то я ел в русском ресторане, — сказал я. — Не в восторге.
— Все-то вы, американцы, знаете, — пожал плечами Гришев. — Все деградирует при капитализме, включая вкусовые бугорки на языке.
Ему удалось выжать из Филлис улыбку. Она открыла глаза, подалась вперед и стала внимательно разглядывать Гришева.
— А театр ему нравился? — спросил Гришев.
— Мы ходили пару раз. Думаю, к театру он был равнодушен. Он там скучал.
— Кино?
— Кино не нравилось: оно его пугало. Думаю, вы поймете, в чем дело. Я пробовала объяснить это мистеру Клэнси. Его переполнял страх. Я пыталась дать понять мистеру Клэнси, что именно страх свел нас вместе. Странные у нас были отношения.
Она вопросительно поглядела на Гришева, а тот пожал плечами и заметил, что почти все отношения — странные.
— Вот перед вами я, — сказал он, — полицейский, своего рода советский фэбээровец, или работник секретной службы, или специалист по промыванию мозгов. — Он бросил взгляд на меня. — Ведь так вы обо мне думаете, Клэнси? Или не так? Я промыватель мозгов. А может быть, и хуже. И вот я женюсь на медсестре из больницы, на милой, нежной маленькой женщине, очень похожей на вас, мисс Гольдмарк, которая относится к работе полицейского с нескрываемым отвращением. И все же наш брак существует, даже несмотря на мои частые отлучки. А о чем он мечтал, мисс Гольдмарк?
— Не понимаю.
— Я о Хортоне. Все мы о чем-то мечтаем. Я мечтаю о красивой даче в Подмосковье. Клэнси — не знаю. Может быть, Клэнси хочет стать начальником полиции, как мистер Камедей. Вы, мисс Гольдмарк, — не берусь даже предположить, о чем вы мечтаете, но о чем мог мечтать Алекс Хортон? Что ему было нужно?
Прежде чем дать ответ, Филлис задумалась. А Гришев встал и налил себе еще кофе. Пил он кофе с сахаром. В чашку насыпал целых четыре ложки песку и не удержался, чтобы не заметить, что в Америку стекаются лучшие сорта кофе в мире.
— Но в России все равно будет расти лучший кофе, чем в Бразилии, — заверил я его.
— Со временем, мистер Клэнси, со временем. — Он допил кофе, не отрывая взгляда от Филлис, которая все молчала.
— Гитлер, к примеру, — продолжал Гришев, — мечтал править миром. С другой же стороны, вот в вашей стране был президент. Теперь он отошел от дел и мечтает только об одном: поиграть в гольф.
— А о чем мечтает Хрущев? — едко вопросил я.
— Полегче, мистер Клэнси. Не позволю загнать себя в ловушку — последствия могут оказаться для меня роковыми. В то же время, рискуя, что мои высказывания будут преданы гласности, скажу, что моя шестилетняя дочка мечтает об одном: чтобы я привез ей из Америки очень большую, красивую куклу с моющимися волосами и закрывающимися глазами. Она считает, что у нас в России куклы намного хуже, но ведь ей всего шесть лет. Это, конечно, глупости, мисс Гольдмарк. Но факт остается фактом: у каждого свои мечты. Этим мы отличаемся друг от друга. Если мы на кого-то злимся, то говорим, что он беспринципный. Если мы его уважаем, то говорим, что он умеет добиваться поставленной цели. Но даже святой не может ничего не желать. Святой страшно заинтересован в достижении святости. Согласны, Клэнси?