Повести моей жизни. Том 1
Шрифт:
Лисовский не был оратором и даже литератором. В его душе возникали по временам поэтические порывы, и он написал несколько стихотворений с трогательными отдельными куплетами. Несколько месяцев тюрьмы, гибель в ней друзей и собственное бегство за границу разбили его мягкую, но несильную душу, и из-под оболочки разрушающихся высших психических настроений стали проглядывать по временам долго сдерживаемые ими низшие инстинкты.
Я совершенно не узнал его в это утро. Передо мной был какой-то маньяк, на которого всякая моя попытка успокоения производила совершенно обратное действие. На попытку защищать Гольденберга он, желая восстановить меня против него, начал предупреждать, будто Гольденберг и обо мне за глаза выражается
Я ушел от него, как облитый ушатом помоев, и, чтоб немного очухаться, отправился бродить по набережной Женевского озера. День был ясный и слегка морозный. Я ушел на противоположный берег и смотрел на сверкающие под солнечными лучами лазурные волны, на Женеву, на которую падала мглистая тень поднимающейся прямо за нею до облаков почти отвесной громады Салева.
Я не был склонен к истерии и обидчивости; я знал, что уеду обратно в Россию, «в стан погибающих за великое дело любви», как только мне здесь будет слишком тяжело, и это лучше бромистого натрия успокаивало мои нервы. Мне только страстно захотелось примирить всех эмигрантов. Но что значат слова, когда имеешь дело не с убеждениями, а с нервной болезнью, развившейся от долгой жизни на чужбине? Мне стало больно за свое бессилие.
«Очевидно, — пришел я к заключению, — болезнь эта не в одном Лисовском, а также и в тех наших эмигрантах и членах Интернационала, которые допустили его баллотировку, зная, что будут возражать на закрытом заседании против его принятия».
Я шел все дальше и дальше по берегу, не различая времени. Я миновал последние дома и пошел по загородной дороге, по склону холма, составлявшего северный берег Женевского озера. Там кое-где лежал снег, и из него выглядывали высохшие стебельки цветов. Поломанные ветром, с висящими на них бурыми клочьями скомканных листьев, они представляли жалкий вид.
«Неужели это живой образ окружающих меня здесь людей? — думалось мне. — Подрастет человек, поцветет, да и высохнет, как эти травы? Ведь вот и те мои друзья имели детство и юность и не так давно цвели полным цветом своей души, невольно хотелось любоваться ими, а теперь что от них осталось после забросившей их сюда общественной непогоды? Неужели так должно быть и со всякими?»
— Нет! Нет! — воскликнул я, даже совсем вслух. — Так вянут только однолетние растения! Есть более могучие, лишь сбрасывающие свою листву зимой, а летом одевающиеся ею снова! А есть и вечнозеленые, хотя они существуют только не в очень суровых климатах.
Мне вспомнились Герцен, Бакунин, Лавров, которые вынесли невредимо столько зим, и на душе моей сразу стало легко и светло.
Я повернул обратно и пошел в Женеву.
9. Перед Монбланом
Тут на мосту через озеро меня встретил приехавший недавно из России талантливый инженер Тверитинов, особенно сочувствовавший анархическим идеалам Бакунина.
— Ужасно рад, что увидел вас! — сказал он мне. — А то я зашел бы за вами в Грессо. Приходите сегодня ко мне на квартиру. У меня соберется учащаяся молодежь, из которой многие хотят с вами познакомиться.
Я очень обрадовался этому. У меня была давно потребность освежиться среди совсем юной молодежи, у которой все еще впереди и нет никакого груза в прошлом, не дающего им свободно двигаться куда хотят.
— В котором часу? Непременно приду! — воскликнул я с искренней радостью.
— Приходите в семь. Вы знаете, в Женеве рано ложатся.
— Хорошо!
И мы пошли по мосту в разные стороны.
В назначенное время я прибежал к Тверитинову и застал у него большую компанию. Из
пожилых людей там были только двое: генерал Домбровский, сочувственно ходивший иногда в своей тужурке с эполетами на наши эмигрантские собрания, и его жена, очень добродушная и приветливая дама. Они приехали на зиму в Женеву к своей дочке, белокурой симпатичной девушке, студентке Женевского университета, и пришли к Тверитинову с нею тоже специально, чтоб познакомиться со мною. Но это еще не были для меня самые интересные особы из публики, которую я видал в качестве гостей на эмигрантских митингах и заседаниях Интернационала. Здесь были еще три особы, давно обратившие на себя мое внимание.Когда я не был еще членом Интернационала и приходил на его заседания в качестве гостя, я почти всегда видел там молодое трио из юных девиц, сидевшее обыкновенно как раз против меня на другой стороне залы собрания.
Одна из них — молодая грузинка, которую мне назвали княжной Гурамовой, — была особенно эффектна своей поразительной южной красотой. Ей было не больше семнадцати лет. Среднего роста, с полным бюстом, но тонкой талией, она сидела между подругами и восторженно следила своими большими черными глазами за пылкими речами Шалэна, который, по-видимому, говорил всегда исключительно для нее, хотя они и не были лично знакомы друг с другом.
Вторая из трио была имеретинка Церетели, высокая, стройная шатенка, с замечательно милой, умненькой, приветливой головкой, а третья была Николадзе, сестра известного грузинского писателя. Она не была красива, но явно играла у них руководящую роль.
И вот все это молодое трио, на которое я часто заглядывался в Интернационале, было здесь представлено в группе молодежи, просившей Тверитинова познакомить меня с нею.
Все тотчас обступили меня и начали расспрашивать о моих приключениях в народе и о выводах, к которым я пришел в результате своей пропаганды. Они с величайшим вниманием слушали мои рассказы.
— Мы все очень сочувствуем этому, — сказала мне Церетели, когда я окончил первый свой рассказ, — но мы любим также и науку. Для нее мы приехали сюда, и теперь жалко с ней расстаться.
— Да и со мной было то же самое, — ответил я. — Мне тоже очень трудно было расстаться с нею.
— Неужели! — радостно воскликнула она. — Значит, вы не отвергаете науки?
— Ну конечно, нет.
С этого момента мы сразу стали как будто давнишними друзьями.
— Из нас троих только одна Като, — сказала Церетели, кивая на Николадзе, — уехала сюда из дома при сочувствии родных. Меня едва-едва пустили, да и то лишь вместе с Като. Мы все три подруги и одновременно кончили курс в Тифлисском институте.
— А я, — сказала Гурамова своим музыкальным голосом, — даже просто убежала из дому, меня ни за что не хотели пускать. Меня пустили проводить их до парохода и не дали заграничного паспорта. Мне было очень горько видеть, как они перешли через мостки, а я осталась на набережной смотреть на них, казавшихся мне такими счастливицами. Но тут вдруг раздался крик: «Человек упал в воду!» Жандармы, стоявшие на мостках и не пропускавшие никого на пароход без заграничных паспортов, бросились вытаскивать его, а я тем временем перебежала через мостки и спряталась в каюте парохода до его отхода. А больше уже нигде не спрашивали паспортов.
Это мне чрезвычайно понравилось.
— А как же вы теперь?
— Из Женевы я сейчас же написала родителям обо всем, и им ничего не осталось делать, как выслать мне по почте паспорт и прислать белье, потому что я убежала лишь в том, что было на мне.
— А упавшего в воду вытащили?
— Да, сейчас же, так что виновник моего пребывания здесь остался цел и невредим.
От этих разговоров с чистосердечной, милой, искренней молодежью на меня как бы повеяло ароматом полевых цветов, как будто кругом меня запели первые жаворонки весны.