Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— В нем много самомнения... Одна Афина Паллада вышла из головы Зевса во всеоружии... 

Похожий на Сен-Жюста и оказавшийся потом Аносовым говорил, что я слишком привязан к благам, которые дает привилегированное положение, и потому ничего путного из меня не выйдет. 

Кто-то обратил внимание даже на мой костюм и приписал мне склонность к франтовству — утверждение, которому едва ли даже поверят те, кто знал меня потом. Но дело в том, что я жил с Печковским на полном попечении прислуги и лакея, чистившего нам аккуратно по утрам платье и сапоги и клавшего на стул у наших кроватей чистое белье, когда полагалось. Поэтому какими замарашками мы с Печковским ни возвращались бы по вечерам со своих экскурсий, на следующее утро мы оказывались всегда одетыми, как на бал. В противовес этим неблагоприятным мнениям, Кравчинский и затем еще один из присутствующих — Шишко, бывший,

как и Кравчинский, артиллерийским офицером и замечательно образованным человеком, стали решительно за меня, особенно вследствие моей готовности отстаивать свои основные убеждения, даже попав в толпу совсем незнакомых людей. Что же касается дам, то я им всем понравился без исключения, хотя, конечно, и не в такой степени, в какой понравились мне они сами. 

Являться к Алексеевой на следующий день я, как мне ни хотелось этого, не решился. 

«Так, — думал я, — не принято в обществе, а потому я должен выждать, по крайней мере, дня два или три, чтобы не показаться не имеющим понятия о приличиях». 

Но на четвертый день, еще задолго до назначенного времени, я уж ходил по соседним бульварам, ежеминутно посматривая на часы. Я вошел минута в минуту и секунда в секунду в указанный мне час, и первые слова, которые я услышал от улыбающейся мне хозяйки, были: 

— А мы думали, что вы совсем о нас забыли! 

— Значит, мне можно приходить и чаще? — спросил я. 

— Конечно, хоть каждый день. 

— Ну так я буду приходить к вам каждый день, — ответил я. 

И я стал бывать у нее ежедневно часов от восьми или девяти вечера и возвращался домой далеко за полночь. Ходить ранее мне не дозволяли обычные занятия, да я и не знал еще в первое время, что своеобразный салон Алексеевой был полон посетителями с утра до ночи... 

Мало-помалу я стал различать физиономии отдельных членов этого кружка; быстро подружился с Кравчинским, Шишко и еще одним молоденьким безусым студентом, Александром Лукашевичем, замечательно симпатичным, всегда улыбавшимся юношей, казавшимся лишь немного старше меня, так что в первое время я был даже разочарован, встретив такого молодого человека в таком серьезном обществе, где, кроме нас двоих, не было ни одного безусого и безбородого. 

Особенно сильное впечатление произвел на меня тогда Клеменц, которого я встретил здесь лицом к лицу лишь через несколько дней. В это время ему было лет двадцать семь, но, судя по физиономии и какой-то солидности и деловитости во всех манерах, разговоре и обращении, ему можно было дать не менее тридцати. Когда в комнату к нам вошел однажды типический симбирский мужичок в засаленной фуражке, черном кафтане нараспашку, под которым виднелась пестрядинная крестьянская рубаха навыпуск, в жилете с медными пуговицами и в синих полосатых портках, вправленных в смазные сапоги, я отдал бы голову на отсечение, что это сельский староста, только что вышедший из своей деревни и совершенно чуждый всякой цивилизации. Все в нем, от желтоватого цвета лица и окладистой бородки до редких прямых волос, подстриженных скобкой, по-мужицки и плотно примазанных постным маслом к самой коже головы, говорило за его принадлежность к крестьянскому званию, и только огромный лоб показывал, что этот мужичок должен быть очень умным и дельным в своей среде. 

Поздоровавшись со всеми несколько скрипучим крестьянским говором на «о», он повел речь о разных предметах, и я заметил, что его слушали с особенным уважением.

— Как он вам понравился? — спросила меня лукаво Алексеева, когда он ушел. 

— Замечательно умный рабочий! — ответил я. 

— Да он вовсе и не рабочий! — рассмеялась она. — Он даже не из народа. Это Ельцинский. А настоящая его фамилия Клеменц. Он из привилегированного сословия. И кроме того, — прибавила она шепотом, — его более полугода очень сильно разыскивает полиция, его нужно особенно беречь. Никогда не говорите о нем с посторонними. 

Через несколько дней я узнал, что еще два человека из этой компании сильно разыскивались полицией: Кравчинский и Шишко. Это обстоятельство заставило меня смотреть на них троих с особенным благоговением, как на необыкновенных героев, и я, конечно, не обмолвился о них ни единым словом ни одной живой душе. 

«Вот, — думал я, — все, кто попадается, бегут обыкновенно за границу, а они не хотят и ничего не боятся. А полиция гоняется за ними повсюду, встречает их постоянно на улицах и каждый раз остается не при чем. Как это удивительно хорошо с их стороны...» 

О том, что скоро будут также разыскивать и меня, мне тогда даже и в голову не приходило... 

Теперь я должен перейти к очень затруднительному месту.

В последующее

время меня часто спрашивали: 

— Кто были эти люди, а с ними и все участвовавшие в движении семьдесят четвертого года: социалисты, анархисты, коммунисты, народники или что-либо другое? 

И я всегда останавливался в недоумении и не знал, что отвечать... 

Я говорю здесь только то, что сам пережил, что видел и слышал от окружающих. Вся волна тогдашнего движения с сотнями деятелей, как сейчас увидит читатель, прокатилась в буквальном смысле через мою голову, и, оставаясь правдивым, я не могу причислить их ни к какой определенной кличке. С первых же дней знакомства я пробовал заводить об этом разговоры, но мало получал определенного в ответ. Однажды, когда зашла речь о заграничных изданиях, уже целиком прочитанных мною, где бакунисты причисляли себя к анархистам, а лавристы — к простым социалистам, где ткачевцы называли себя якобинцами, а другие — федералистами, я задал в присутствии всей компании вопрос: 

— К какой из этих партий должны причислить себя мы? 

— Мы, — ответила за всех Алексеева, очевидно выражая настроение большинства, — радикалы. 

И действительно, никто никогда не называл себя при мне в то время никакой другой кличкой, а слова «мы — радикалы» мне постоянно и повсюду приходилось слышать, и противопоставлялось это название слову «либерал», под которым понимались все, говорящие о свободе и других высоких предметах, но неспособные пожертвовать собою за свои убеждения, между тем как радикалами назывались люди дела. К числу либералов в то время причислялись учащейся молодежью и все передовые писатели легальной литературы, до сотрудников «Отечественных записок» — Салтыкова, Михайловского, Некрасова — включительно... Связей с обычными литераторами у нас никаких не было, за исключением знакомства с редактором «Знания» Гольдсмитом, который, впрочем, тоже относился нами к группе либералов. 

Только потом уже, по прекращении движений в народ, на передовых деятелей легальной литературы стали смотреть иначе. 

Нигилистами у нас назывались все ходящие в нечесаном и растрепанном виде независимо от их убеждений, а если кто-нибудь начинал проповедовать сумбур, то говорили, что у него в голове «анархия по Прудону». Но это нисколько не значило, что к Прудону и его анархическим идеалам относились отрицательно. Иногда их дебатировали и соглашались, что, действительно, жить всем мирно и дружно, без всяких чиновников и полиции, имея все общее и всем делясь по-братски, было бы очень хорошо. 

При всех моих попытках разобраться в различных социальных вопросах, которые меня интересовали, я ни от кого не получал помощи. Все считали для себя обязательным, как бы делом приличия, выражать сочувствие к социалистическим идеалам и к социалистической литературе, но каждый раз, как заходила речь о деталях будущего общественного строя, всякое затруднение устранялось одним и тем же стереотипным ответом: 

— Мы ничего не хотим навязывать народу... Мы верим, что, как только он получит возможность распорядиться своими судьбами, он устроит все так хорошо, как мы даже и вообразить себе не можем. Все, что мы должны сделать, это — освободить его руки, тогда наше дело будет закончено, и мы должны будем совершенно устраниться. 

Так говорили мне наиболее искренние представители движения, по крайней мере им казалось в подобных случаях, что они именно так думают. Народ же, т. е. серый деревенский мужичок, представлялся им всегда идеалом совершенства. 

Уже одна эта неопределенность воззрений показывала мне еще тогда, что корни революционного движения семидесятых годов находились вовсе не в одних социалистических идеях, которые дебатировались по временам среди моих новых знакомых. Чувствовалась какая-то другая скрытая пружина, которой они и сами не подозревали. И эта пружина, как я глубоко убежден теперь, была не что иное, как полное несоответствие существовавшего у нас самодержавного режима с тем высоким уровнем умственного и нравственного развития, на который успела подняться лучшая часть молодого поколения того времени. Насколько тут влияла произведенная тогда замена в средних учебных заведениях живой науки классическою мертвечиной, я не знаю. Большинство деятелей того времени, мне кажется, успело миновать греко-латинское горнило, через которое прошел я. Что же касается меня, то введение классицизма сыграло очень важную роль в моей судьбе, так как оно сразу придало мне и всему нашему «Обществу естествоиспытателей» резко революционный оттенок. Но вообще для меня несомненно, что стеснение студенчества, выражавшееся в ежегодных студенческих историях, массовых высылках и преследованиях, сыграло здесь не последнюю роль. 

Поделиться с друзьями: