Повести моей жизни. Том 1
Шрифт:
Если бы кто-нибудь спросил меня, считаю ли я движение семидесятых годов за проявление борьбы общественных классов, то я ответил бы, что более всего я склонен в нем видеть борьбу русской учащейся, полной жизненных сил интеллигенции с стесняющим ее правительственным и административным произволом. Класс русского студенчества, если позволено так выразиться, и ряд солидарных с ним интеллигентных слоев боролись за свою свободу, которую они сливали со свободой всей страны, за свое будущее, за живую науку в университетах и других учебных заведениях. Не чувствуя за собой достаточно сил, они обратились за помощью к простому народу под первым попавшимся идеалистическим знаменем и сделали из крестьянства себе бога.
Как равнодушно встретил их народ семидесятых годов, уже показала история.
Я
С наступлением весны пульс жизни в московском революционном кружке стал биться все скорее и скорее. Члены кружка жили в различных местах города, большею частью неподалеку от университета, хотя многие и не были уже студентами или принадлежали к другим учебным заведениям, особенно к Петровской земледельческой академии, находившейся верстах в десяти от Москвы, в бывшем дворце графа Разумовского, с большим парком, значительным озером и своеобразными флигелями для студентов, часть которых жила, кроме того, в прилегающей деревне Выселках.
По воскресеньям летом в парке собиралось гулять довольно значительное общество из Москвы, и я там тоже бывал не раз с этой целью. Там был свой кружок «петровцев», к которому принадлежал Фроленко, тоже собиравшийся идти в народ и изредка заходивший к Алексеевой. Небольшая типография, где работало несколько сочувствующих барышень, принялась тогда набирать вместе с книгами легального содержания также и революционные брошюрки.
В кружке, или, скорее, салоне, Алексеевой, служившем как бы центральным пунктом для взаимных сношений, в это время все еще больше предавались великодушным порывам и мечтам о будущей деятельности. Лишь немногие члены завели в трактирах и харчевнях сношения с несколькими молодыми рабочими, выдававшимися своим более высоким развитием.
Как сейчас помню мой первый дебют в этой деятельности.
— Если хочешь познакомиться с бытом простого народа, пойдем со мной в харчевню обедать! — сказал мне Кравчинский.
— Очень хочу, — ответил я, — но у меня нет рабочего костюма!
— У меня есть. Я тебе дам.
Я переоделся в его запасной костюм, и мы отправились в одну из самых бедных харчевен на окраине Москвы. Несколько извозчиков сидели там за грязными столами. Мы скромно разместились между ними.
— Вам чего? — спросила нас дюжая хозяйка, очевидно бой-баба, которая без труда сумела бы вышвырнуть за дверь неисправного посетителя.
— А что у вас есть? — осторожно задал вопрос Кравчинский, не зная, как ответить.
— Шти есть.
— Ну дайте щец!
— С солониной или щековиной?
Я взглянул с любопытством на своего спутника. Что он скажет? Слово «щековина» мне еще совсем не было известно.
— Со щековинкой! — ответил к моему облегчению Кравчинский таким убежденным тоном, как если бы всю жизнь ничего не ел, кроме этого блюда.
Нам подали пылающие щи в общей деревянной миске и две большие деревянные ложки. В ней плавали накрошенные кусочки соленых бычачьих щек, и только тут мы оба узнали, что значит щековина.
— Только деньги вперед! — властным тоном заявила хозяйка.
Мы уплатили ей полагавшиеся с каждого из нас, кажется, четыре копейки, съели не без страха щековину и тотчас завели беседу на политические темы с соседними извозчиками. Но в этот раз попытка сближения была неудачна. Они торопились окончить свой обед и отвечали нам лишь отрывистыми, односложными фразами. Рабочие в то время еще не привлекали к себе особенного внимания. Их считали уже испорченными городской жизнью и стремились в деревню «к настоящему идеальному неиспорченному народу, который откликнется на призыв не отдельными случайными лицами, а целыми массами». Прежде всего считали нужным научиться какому-нибудь бродячему ремеслу для того, чтобы иметь предлог путешествовать по деревням и останавливаться в каждой сколько нужно. Самое лучшее — казалось большинству в кружке Алексеевой — сделаться бродячими сапожниками.
—
Но ведь учиться долго, — возражали им.— Совсем нет! Хорошего шитья народ не требует, — отвечали защитники этого ремесла, — было бы прочно, а потому и выучиться можно в какие-нибудь две-три недели.
Так и было решено сделать. Послали в Петербург за одним сапожником-финляндцем, сочувствовавшим делу и уже учившим некоторых в Петербурге, а в ожидании его приезда продолжали свои мечты о наступающей деятельности в деревнях.
В начале апреля, как первые перелетные птицы приближающейся весны, в квартиру Алексеевой начали прибывать одни за другими временные гости.
Большинство их были совсем незнакомые люди с рекомендательными записочками из Петербурга или знакомые лишь с двумя-тремя из находившихся в Москве, и все они принимались как братья, с которыми не могло быть и речи о своем или чужом. Началось движение в народ.
В продолжение двух или трех недель с каждым поездом из Петербурга приезжало по нескольку лиц, и на вопрос: «Куда вы едете?» — получался всегда один и тот же ответ:
— В народ! Пора!
Нигде не чувствовалась сильнее, чем в этом пункте, вся сила начинающегося движения. Один за другим, и отдельными лицами, и целыми группами, являлись все новые и новые посетители, неизвестно какими путями получавшие всегда один и тот же адрес — Алексеевой. Пробыв сутки или более, они уезжали далее, провожаемые поцелуями, объятиями и всякими пожеланиями, как старые друзья и товарищи, идущие на опасный подвиг, и затем без следа исчезали с горизонта в какой-то беспредельной дали. Настроение всех окружающих стало делаться все более и более лихорадочным.
— Нужно спешить и нам, — говорили они и торопили присылку из Петербурга сапожника, который почему-то все не ехал. Наконец явился и он — белокурый добродушный финляндец, лет двадцати семи [29] . Мы с Алексеевой побежали приискивать квартиру для мастерской, пробегали напрасно почти целый день по различным улицам, не находя ничего подходящего, как вдруг на одних воротах увидели надпись: «Сдается квартира под мастерскую», а над надписью: «Дом г-жи Печковской».
29
Это был Иоганн Пельконен, обучавший сапожному ремеслу участников революционного движения в петербургской и других мастерских, устроенных ими. При аресте пропагандистов в Саратове был взят в мастерской и Пельконен. Присоединенный жандармами к обвиняемым по процессу 193-х, он умер в 1876 г. в тюрьме, не дождавшись суда.
— Вот, — говорю я, — было бы отлично, ведь это мать товарища, с которым я живу. Если у дворника возникнут какие-нибудь подозрения, он ей скажет, а она — сыновьям, и мы будем тотчас предупреждены.
Алексеева тоже очень обрадовалась этому. Осмотрев немедленно квартирку, занимавшую второй этаж и содержавшую три или четыре пустые комнатки, мы сейчас же наняли ее. На следующий день я побежал с двумя-тремя из новых своих знакомых накупать инструменты, колодки и кожи. Работы тотчас начались.
Я сам не участвовал в них в первые дни, потому что переживал в это время мучительный перелом. Я уже говорил, что мое положение в семье не было скреплено теми узами, которые связывают членов других семей помимо их собственной воли. Я знал чувства моего отца, считавшего нигилистов за шайку провокаторов и голяков, из зависти желающих устроить коммунизм для того, чтобы воспользоваться имуществом лучше обставленных классов, и вовлекающих неопытных юнцов во всевозможные преступления для того, чтобы эксплуатировать их потом под угрозой доноса. Мне казалось, что мое присоединение к этой его «шайке» будет равносильно полному и безвозвратному разрыву с семьей и приведет в невыразимое отчаяние мою мать. В отце, казалось мне, гордость заглушит любовь, которую он может ко мне чувствовать. Он навсегда запретит вспоминать мое имя и привыкнет к мысли, что меня никогда не существовало. Но мать — не то. Я представлял ее себе плачущей навзрыд, уткнув лицо в подушки, и этот образ надрывал мне душу.