Повести моей жизни. Том 1
Шрифт:
Я сразу понял, какой это был страшный удар для Кравчинского, главный план которого теперь навсегда рухнул. Ясно было, что Волховского после всего этого будут стеречь, как никого другого.
«Вероятно, переведут сейчас же в Петропавловскую крепость», — подумал я.
Однако, видя отчаяние Кравчинского, никто из нас не решился высказать ему такого предположения, а наоборот, пришедшие к Корниловым обещали ему употребить все усилия, чтобы дать возможность успешно окончить начатое дело.
Общее участие несколько ободрило Кравчинского, и он мало-помалу начал выходить из своего столбняка. Все старались развлечь его, ухаживали за ним, как за больным, и наконец он сказал:
— В таком случае я сейчас же еду снова в Москву посмотреть, что можно сделать.
Мы
Тяжело мне было провожать его, но я уже предчувствовал сердцем, что неудача не сломит его железной воли. И это предчувствие вполне оправдалось. Волховского действительно тотчас же перевезли под сильным конвоем в Петербург и посадили в Петропавловскую крепость. Освободить его оттуда не представлялось никакой возможности, но тоску Кравчинского облегчили, как и всегда бывает, новые проекты и предприятия в том же роде.
А я в это время уже подъезжал к прусской границе вместе с Саблиным и новым моим товарищем Грибоедовым. Их тоже решили временно отправить туда, пока наше сильно разбитое арестами общество не окрепнет снова для широкой активной деятельности. А после нас решили отправить за границу также Клеменца и Кравчинского.
Все это делалось на время, до лучших дней, но этих дней так и не пришлось дождаться остаткам нашего общества, все еще мечтавшим идти под старым флагом в простой, серый народ и ждать от него помощи. Мы шли тогда по доброму, но непрактическому пути, и я уже говорил, что, если бы не воздвигли на нас свирепых гонений, почти все мы осенью возвратились бы к своим занятиям в учебных заведениях с сознанием, что подобным путем мы могли нанести только легкую царапину старинному Голиафу самовластья, против которого мы шли с невооруженными руками. Но этот Голиаф окружал себя мраком и застоем, а мрак и застой — лучшая атмосфера для всевозможных гнойных и заразных микробов.
И эти микробы уже наполнили его всего в лице преследовавшей нас бюрократии, все представители которой, от малых до великих, думали вовсе не о спасении Голиафа, а о собственных материальных выгодах... Своими безумными гонениями на нас и на высокие идеалы, во имя которых мы шли в народ, они выставили своего подзащитного перед глазами всего культурного человечества в самой непривлекательной наготе.
Из нас они выработали крепких закаленных борцов, а из нанесенной нами Голиафу царапины сделали своим грязным лечением гнойную неизлечимую язву, которая медленно, но верно вела его к гибели.
Так бывает со всяким правительством, отставшим от своего века! По мере того как оно делается малопопулярным среди свободно мыслящих и образованных людей, из него уходят все таланты, и оно наполняется умственными и нравственными подонками населения, которые своею глупостью, жестокостью и мракобесием с каждым годом все более и более отгоняют от него все великодушное, самоотверженное, пока наконец в минуту всеобщей опасности не происходит страшное крушение, неизбежность которого уже давно ожидалась и предусматривалась просвещенными умами, стоявшими поневоле вдали от наполнивших правительство и ненавидящих все живое мракобесов.
Так началось то, что я охотнее всего назвал бы гангреной русского абсолютизма. Не мы ее произвели, а наполнившие его зловредные микробы. Мы же были тогда разбиты наголову. Во всей России нас оставалось лишь человек пятнадцать среди семидесяти миллионов тогдашнего населения, да и эти пятнадцать были парализованы в своей деятельности.
Отзывчивый ко всему доброму и самоотверженному, наш великий поэт Некрасов посвятил описываемому мною теперь движению во имя братства и свободы одно из своих последних стихотворений, звучащее, как похоронный реквием:
Смолкли честные, доблестно павшие! Смолкли их голоса одинокие За несчастный народ вопиявшие... Но разнузданы страсти жестокие! Вихрем злоба и бешенство носятся Над тобою, страна безответная, Все живое, все честное косится... Слышно только, о ночь безрассветная, Среди мрака тобою разлитого, Как враги торжествуя скликаются... Так на труп великана убитого Кровожадные птицы слетаются, Ядовитые гады сползаются! [57]57
Из стихотворения Н. А. Некрасова в цикле «Последние песни» (Избранные сочинения, со вступительной статьей А. М. Еголина, 1945, стр. 238). Как выяснилось в настоящее время, стихотворение это было написано Некрасовым в 1872 г. и явилось откликом поэта на жестокую расправу версальских палачей с участниками Парижской коммуны.
В русских революционных кругах 70-х годов было распространено убеждение, что это стихотворение посвящено русским революционерам, в частности участникам процесса 50-ти.
Но, к счастью, эти гады, как я уже сказал, пожирали не один наш беспомощно лежащий в поле труп, а более всего заражали собою режим, приютивший их для борьбы с нами. В трупе же нашем еще сохранялось дыхание жизни, и через три года он вдруг поднялся с земли неожиданно для своих врагов и нанес им последний могучий удар, от которого они уже не могли окончательно поправиться.
Однако эти мысли еще и в голову мне не приходили тогда, при моем приближении к границе. Я чувствовал лишь одно: я послан товарищами на большое ответственное дело, и я должен оправдать их ожидания во что бы то ни стало. Мне было несколько страшно перед неведомым, неиспытанным, но это именно и придавало мне особую энергию.
Я вспомнил свой с детства выработанный девиз: если ты чего боишься, но считаешь хорошим, то именно это сейчас же и сделай! Если ты окажешься труслив или неспособен, то лучше тебе тут же погибнуть, чем жить с доказательством своего ничтожества!
Кроме того, и самая обстановка, в которой везли меня контрабандисты Зунделевича, была замечательно интересна. Еще в романах, прочитанных мною, а также и в создаваемых собственным воображением, я часто видел политических контрабандистов, и вот теперь они были перед моими глазами и доверили мне свои тайны! Если они мне в будущем понадобятся, то я всегда могу сам разыскать их и сделать все, что нужно.
Я знал теперь дом Зунделевича в Вильне. Он сам проехал со мною на вторую станцию от прусской границы.
На станции нас, т. е. меня, Саблина и Грибоедова, встретил высокий рыжий круглоголовый еврей. Он поговорил о чем-то с Зунделевичем на жаргоне, а затем повез нас в ближайшую деревню и угостил там в еврейской избе очень вкусными национальными блюдами и какой-то контрабандной хлебной водкой, обладавшей чрезвычайно приятным ароматом, так что хотя я и не охотник до этого напитка — водка мне всегда больно обжигает горло, — но все же выпил рюмку ее с большим удовольствием и даже попросил вторую.
Затем еврей сказал нам:
— Тут три линии объездчиков на двадцать пять верст от границы. Если я повезу вас так, как вы есть, то заподозрят и непременно спросят паспорта.
— У нас их нет! — перебил его Саблин.
— Сам знаю, да и все равно, паспорта не помогли бы, если из дальних губерний. А я уж все придумал, как вас хорошо перевезти! Мы вас, — обратился он с хитрой улыбкой к Саблину и Грибоедову, сильно жестикулируя, — переоденем простыми евреями и пейсы привяжем! Мы так часто делаем! Но объездчик увидит и скажет себе: почему так много евреев, и все мужчины, и едут к границе в санях? Верно, что-нибудь затевают! Поеду за ними, пока идет мое место, а потом передам ехать другому! Тогда нам будет невозможно отвязаться. А если же объездчик увидит, что едут в дровнях вместе евреи и еврейка, то он скажет себе: вот еврейская семья собралась к своим в гости! Не поеду за ними! Подожду других!