Повести
Шрифт:
Играть Митя начинал всегда с подачи. Здесь он действовал вяло, с ленцой, вроде бы отбывал скучную повинность. Но вмиг преображался, как только оказывался на четвертом номере. Поддернув на коленях брюки, пригнувшись, нацелясь на верхний край сетки, стоял у задней линии, ждал.
И в то мгновение, когда партнер принимал первый пас, Митя вскрикивал тихо: «Навесь!» — упругим прыжком, как антилопа, в один миг перелетал площадку, замахивался: «А-а-ам…»
«А-а!» — цепенели зрители. Игроки-соперники приседали, повернувшись к сетке спинами и крест-накрест закрыв головы руками.
«А-ам-булатория!» —
Но никогда, ни разу, Митя не послал мяч ни в игрока, ни в зрителей. Он не злоупотреблял своими жуткими ударами: стукнет разок-другой, а затем легонько направит мяч в аут, лукаво улыбнется, осмотрит партнеров — каково, мол, понятно ли, что я балуюсь, — и досадливо разведет руками: «Дисквалифицировался!..»
И сейчас одно упоминание о Мите подействовало на всех. Мальчишки уважительно смотрели на меня, здоровались:
— Привет.
— Привет.
— А я с тобой учился в одной школе, — говорит большеголовый. — Юрка Ершов, не помнишь?
— Нет, — признаюсь я.
— Э-э, а я-то решил, что это какой-нибудь оглоед с Калашниковской! — с наигранной веселостью заискивающе улыбается мне Кизил. — Приветик!.. А что, может быть, сыграем? — предлагает он и вынимает из кармана карты.
— О, сыграем! — оживляется сразу вся компания. — Садись, — предлагают они и мне.
Я не люблю играть в карты, но все же сажусь, отказываться неудобно.
Ребята играют азартно и шумно, сбившись в кучу, спорят, пихают друг друга. Я сижу к тротуару спиной и оглядываюсь, лишь когда один из мальчишек, вскочив, предупреждающе выкрикивает:
— Атас!
Позади меня, у причала, по колени в крапиве стоит Глафира. Неизвестно, что ее занесло сюда.
— Иди-ка, иди ко мне! — манит она меня пальцем. — А ты дай карты, шпана! — приказывает Кизилу, и тот безропотно отдает. — Тебя там ждут, — кивнув в сторону, говорит мне Глафира.
— Кто? — удивленно осматриваюсь я. — Мама?
— Поднимись, так увидишь.
Я выбегаю на тротуар и недоуменно останавливаюсь — никого нет.
— Где?
— А вот где! — Глафира, будто кузнечными клещами, хватает меня своими корявыми пальцами за ухо и заворачивает его так, что я взвизгиваю и ложусь на панель. Ухо, кажется, так и осталось свернутым трубочкой. И потрескалось, как дыня. — Вот где, видел? Поиграй мне еще в карты. — И поковыляла себе прочь.
— Дура! — вскочив, со слезами воплю я. — Дура!.. — И оглядываюсь: хорошо, хоть никто из пацанов не видел.
Уже давно тянет меня к моей школе, с первого дня приезда. Мама сообщила мне, что школу разбомбили в сорок втором году. Мне и хочется сходить взглянуть на нее, и чего-то боязно. Я и сам толком не могу объяснить, чего именно. Что-то постоянно удерживает меня. И в то же время я чувствую за собой вину, что все еще не сходил, не навестил ее.
Мне все вспоминаются те дни, когда я с одноклассниками-приятелями Вовкой Ларшиным, Юркой Лункиным, веселый,
беспечный, счастливый и уверенный в том, что так и будет всегда, бегал там по коридорам. Вовка Ларшин умер в блокаду, нет больше Лункина. Нет уже многих. Да и школы той, прежней, тоже нет. Но все-таки она тянет меня. Зовет…Еще издали я вижу закопченные, темные стены. Робко, с какой-то болью подхожу к ним и останавливаюсь возле дверного проема на ступеньке с вытоптанной многими ногами седловинкой. Обхожу эти стены, пробираюсь во двор. Наверное, во время пожара с этой стороны дул ветер, штукатурка здесь не облупилась, не потрескалась. Она не потемнела даже. Поэтому и сохранился на стене рисунок — два смешных пузатеньких человечка с руками-грабельками. Я узнаю их. Это рисовали мы, я и Вовка. Вот и подписи: под одним — «Вова», под другим — «Вася». Одного человечка нарисовал я, а другого — Вовка. Он нарисовал и крикнул: «Смотри, это — ты!» Нам тогда было очень весело. Мы долго смеялись и дурачились, указывая друг другу на этих человечков.
Со второго класса мы с Вовкой занимались в кружке по рисованию. Это было моим самым сильным увлечением. В блокаду мама съела мои акварельные краски (они немножко сладенькие), но сохранился альбом, в котором я тогда рисовал. Вчера я нашел его среди тетрадей на этажерке. Нашел и сразу заволновался. И что-то приятное, давнишнее вдруг будто ожило у меня в душе. Но тут же стало грустно: в альбоме всюду была нарисована война. Самолеты, танки. Красноармейцы с флагом и винтовками наперевес. И удирающие от них или валяющиеся убитыми враги. А рядом разрывы снарядов, похожие на голубые ивы.
Подойдя к стене, я обвожу пальцем линии рисунка, как вел тогда Вовка. И ощущаю прохладную шершавую поверхность стены. Удивительно мне, непривычно, странно, что я вот так могу провести еще раз, и еще сколько захочу, а он — уже никогда.
Я чувствую, что кто-то стоит позади меня, и оборачиваюсь. Это Юра Ершов. Очевидно, он понял все.
— А знаешь, — говорит он, — здесь одна парта осталась.
— Где? — почему-то очень обрадовавшись, восклицаю я. Мне очень хочется увидеть эту парту, обязательно.
Она стоит в траншее, маленькая, с оторванными крышками. Непонятно, кто и зачем затащил ее сюда. Она стоит под открытым небом, по брустверу траншеи над ней растет лебеда.
— Это моя парта! — И мне кажется, что я действительно узнал ее.
— А может, моя, — говорит Юрка.
Он садится за парту, и я сажусь рядом с ним.
— Скоро опять будем учиться.
— Ага, — кивает Юрка. — Смотри, какая хорошая лебеда. Сочная. А тогда здесь и лебеды не было. Если бы лебеды было вдоволь, многие выжили бы.
И мне сразу же вспоминается папа. И то, как я совсем недавно сидел в кабинете заведующей столовой и ел суп. Ел суп!.. Может, так же когда-то ел и он.
И мне становится так неприятно, будто я все еще сижу там, а кто-то осуждающий со стороны подсматривает за мной, и я невольно краснею. Мне кажется, что Юра может догадаться сейчас, о чем я думаю; испугавшись этого, я пытаюсь поскорее переменить тему разговора:
— А ты где раньше жил?
— На Тверской, в угловом доме. А теперь на Кирочной, у тети. Она взяла меня к себе, когда наши все умерли.