Повести
Шрифт:
Римма с Анюткой помогали прибирать щепу вокруг сруба, потом уходили пропалывать грядки, прореживать морковь и тяпать картошку. Их трудами сильно заросший сорняками огород преображался, четче обозначались и грядки и ряды картофельных кустов, будто лохматый, безобразно заросший человек постригся, подбрил височки и вдобавок освежился одеколоном.
В противоположность матери, Анютка от стройки была в полном восторге — сколько везде валяется чурочек, дощечек и щепок, из которых можно строить, городить клетки–комнаты для кукол!..
Частенько навещал строителей Виталька, так, вроде бы просто покурить, покалякать о том о сем, но Горчаков при этом замечал, что Виталька приглядывается к нему, Горчакову, —
Не раз проходили мимо стройки старухи–богомолки; они глазели на поднимающийся сруб, здоровались, говорили «бог помочь». Причем согнутая пополам Прасковья внимательно, с каким–то молодым b восторженным блеском в глазах, поглядывала на голых по пояс, загорелых и потных плотников, а вековуха Луша, напротив, пугливо отводила тусклые глаза в сторону: она по–прежнему, видимо, боялась мужиков, все они, по ее мнению, были не людьми даже…
Приветствовала плотников и заговаривала с ними проходящая мимо рослая тетя Груня, которой Горчаков чинил зимой очки (они исправно поблескивали у нее на носу) и у которой он брал великолепное густое молоко.
Проследовала в пятницу под вечер мимо стройки кавалькада Гастронома, причем экипажи машин дружно уставились на сруб и на строителей сквозь стекла кабин. Среди гастрономовских гостей Горчаков на сей раз, к своему удивлению, успел разглядеть Дуню, приемщицу посуды из их, Горчаковых, двора; ту самую Дуню, которую зимой Горчаков чуть не трахнул бутылкой по голове.
А вечером и почти всю ночь в особняке Гастронома было шумно, там гудело торжество, в небо то и дело с шипением взлетали ракеты, заливая деревню то красным, то зеленым, то белым светом, отчего переполошенные деревенские собаки не переставали лаять; Гастроном, как выяснилось, справлял свой день рождения…
Приходил на стройку, когда его просили помочь, Парамон. Он подсказывал Горчакову с Лаптевым, как избавиться от перекоса стен, как, меняя толщину моховой подстилки и глубину угловых «чашек», поднять или, наоборот, опустить тот или иной угол сруба, чтобы все бревна лежали бы в одной горизонтальной плоскости. Парамон здорово выручал строителей этими советами, никогда не отказывал в помощи, и все–таки Горчаков не мог отделаться от ощущения, что отношение Парамона к нему изменилось и старик будто обижается за что–то…
Не все гладко было и между приятелями, иногда они начинали спорить и даже раздражаться.
— Ну вот ты все твердишь о природе, о ее величии, гармонии… — говорил Горчаков, не прерывая работы. — Это, знаешь, сейчас стало модой. То и дело слышишь — ах, как я люблю природу! Как я волнуюсь за ее сохранность!..
Лаптев был явно задет этими словами. Нет, возражал он, для него это не дань моде. Если он, Горчаков, хочет знать, то не модник Лаптев в этом деле, а ветеран. Он давным–давно понял, что не покорять природу нужно, а спасать ее.
— Лет двадцать тому назад, — говорил Лаптев, разравнивая моховую «подушку» на стене сруба, — я первый раз в жизни увидел подмытый берег реки из лодки, с воды. И меня, знаешь, поразило — какая тонюсенькая пленочка почвы покрывает мертвую толщу песка и глины! И я тогда подумал — как уязвимо все живое на земле! Ведь все оно держится на этой самой пленочке. Травы, кустарники, деревья, звери, птицы, насекомые — все на ней! У меня, знаешь, мурашки по коже побежали, когда я подумал — вот сейчас, в эту минуту «овчинка плодородия» сокращается. Ее соскребают
бульдозерами, застраивают домами, убивают химикатами, глушат асфальтом, оголяют от лесов. На нее, на «овчинку», наступают, как лишаи, пустыни, ее развевают по ветру суховеи, смерчи. Да ведь это пострашнее атомной бомбы! — подумал я тогда.Он, Лаптев, с отрадой воспринял тревогу, которая зазвучала лет двадцать назад в выступлениях ученых, писателей и журналистов в защиту русского леса, особенно в защиту кедра. Его необыкновенно взбудоражила в свое время история «Кедрограда», он даже потратил один из своих отпусков на то, чтобы отыскать в алтайской тайге строящийся «Кедроград», чтобы своими глазами увидеть замечательных парней, зачинателей и энтузиастов этого дела; весь отпуск проработал у них, помогая на стройке. А позже, когда узнал, что идея «Кедрограда» погублена, страшно расстраивался, почти заболел.
— Так что у меня, Андрюха, это не мода, — говорил Лаптев, не переставая между тем орудовать топором и ловко сгонять с лесины длинную щепу.
— Ну хорошо, хорошо, у тебя, может, не мода, — несколько отступал Горчаков, — но вообще–то ведь стало модой. Как совсем еще недавно светские разговоры велись все больше о физиках, об ученых, так теперь они ведутся о природе. И интерес этот, эта преувеличенная любовь к природе, вылились, как я заметил, в обзаведении собаками. Теперь модно вешать на стены портреты породистых псов. Как совсем еще недавно шумели вокруг романов Гранина об ученых, так теперь шумят вокруг книги «Белый Бим Черное ухо». Дошло до того, что некая дама в «вечерке» на полном серьезе утверждает, что собаки гораздо лучше людей. И тут удивляешься не столько тому, что есть еще на свете такие идиотки, сколько тому, что бред этот напечатали. Стало быть, газетчики, умные, казалось бы, люди, тоже убеждены, что собаки превосходят людей даже и в нравственном отношении.
— Если хочешь знать мое мнение насчет собак, — хмыкнул Лаптев, — то я признаю лишь собаку–сторожа, охотничью собаку, поисковую, собаку–пограничника, ездовую собаку севера. А когда из собаки делают игрушку, забаву, когда псы заменяют иным дамочкам детей… Мне отвратны все эти кафтанчики на собаках, эти слюни умиления по поводу животного, это барство — смотрите, мол, я настолько богат, что содержу кобеля величиной с доброго телка!.. Дело ведь дошло до того, что псиной пропахли подъезды домов, дворы, скверы, парки. Люди, которых искусали эти многочисленные бимы, исчисляются, я читал, десятками тысяч!.. Надоевшие и выброшенные «природолюбами» собаки становятся бродячими, рыскают по дворам, кормятся на помойках и мусорных свалках. У нас соседи вон завели для забавы сибирскую лайку. У меня сердце заходится от жалости. Представляешь — лайка! Таежная собака, первая помощница в охоте на белку, на соболя. И вот она заперта в каменном мешке, у нее притупляются нюх, зрение, слух, дрябнут мускулы. В общем, она гибнет, перерождается, а им–то она нужна, чтоб перед знакомыми похвастать — у нас–де сибирская лайка!..
— Вот и я о том же! — подхватил Горчаков, с силой поворачивая в бревне буравчик–напарь. — Лицемерия в этой, так называемой, любви к природе много, фальши.
— Лицемерия и фальши хоть отбавляй, — вздохнул Лаптев. — У нас вон на том краю деревни жил одно время некий грамотей. Представляешь, мужик сообразил, откуда ветер дует, ну и строчит в газеты и журналы заметки о птичках, слезу роняет, что жестокие люди не жалеют–де бедных птах. А сам, как оказалось, втихаря бьет из малопульки глухарей. По осени, знаешь, глухарь идет на дороги камешки склевывать. Притом он почему–то совсем не боится машин. И вот этот радетель за малых сих хлещет красавцев петухов прямо из кабины «Жигулей». Хлещет и складывает в багажник. Вот какие защитнички природы бывают!.. — Лаптев даже плюнул от отвращения.