Повести
Шрифт:
— А разве это не лицемерие, — продолжал Горчаков, — когда мы плачем о лесе, о каждом срубленном дереве, а на новогодние елочки со спокойной совестью вырубаем целые леса!..
— О-о! — Лаптев даже сморщился, как от зубной боли. — Я давно, старик, мучаюсь от этого. Как подумаешь, сколько леса губим!.. И ради чего? Ради того, чтобы елочка постояла в квартире несколько дней, засохла, и мы ее потом стыдливо выбросили во двор. К чему? Зачем? И когда это кончится? Ну, обычай, ну, праздник детишкам. Ну и давайте ставить елки только в школах, только в организациях! Пришли бы туда, собрались все вместе да и повеселились бы сообща вокруг этой елки. Так нет, мы тащим их всяк в свою квартиру!
— Или на капроновые
— Это, старик, боль сплошная! — горячо отозвался Лаптев. — И тошно мне оттого, что я ведь тоже ставлю у себя елку. Все несут, все ставят, вот Галина и ребятишки начинают меня пилить, вот начинают… чем мы хуже других?.. И я сдаюсь, я ругаю себя, а иду на рынок и покупаю…
— И еще… — задумчиво произнес Горчаков. — Тебе не кажется, что в среде защитников природы наблюдается, я бы сказал, некоторая истеричность? Ведь договариваются до того, что нужно, дескать, совсем прекратить рубку леса, что пора вообще научно–технический прогресс остановить. Чуть ли не к уничтожению всех машин призывают. Коль, мол, техника губит природу — долой технику! Нужно–де вернуться к сохе, а еще лучше — к первобытному собирательству кореньев, к питанию травами.
— Мое мнение здесь такое, — хмуря брови, отвечал Лаптев. — Мало того, что это бред сивой кобылы, ибо прогресс никому не дано остановить. Так бред этот еще и напрасен. Не в научно–технической революции, как таковой, беда, а беда в несовершенстве машин, техники, в недостаточности этой самой революции. Не машина сама по себе вредна, а вредна чадящая, дребезжащая, воющая машина. Не технологический процесс сам по себе вреден, а вреден несовершенный технологический процесс, такой, при котором возможны всяческие вредоносные выбросы, стоки. А больше того виновато наше бескультурье, наше варварство в общении с природой. У меня у самого, ты знаешь, есть мотоцикл. Но ведь я не еду на нем по ягоды и по грибы, не давлю колесами ягодник и грибницу!.. А если брать шире, то… истинно культурный человек не позволит травить ядохимикатами рыбу в речках и озерах, глушить ее взрывчаткой, давить молодой подрост гусеницами трактора. Культурные люди не станут сводить кедрачи на том основании, что кедр кубатуристое дерево.
— В общем, — соглашался с разговорившимся, разволновавшимся приятелем Горчаков, — в отношениях человека с природой прежде всего, наверное, нужна разумность.
— Именно! — подхватил Лаптев. — Разум! Вот что может спасти нас и от бомбы, и от окончательного уничтожения «овчинки плодородия», на которой все мы держимся.
«Стало быть, — размышлял Горчаков, перебирая в уме горячие слова Лаптева, — он верит в человеческий разум, в то, что человек в конце концов придет к гармонии. Не либо город, либо деревня. А и город, и деревня. Не либо научно–техническая революция, либо природа. А и революция, и природа. Конечно, реальная жизнь пока еще далека от такой гармонии. И все же хорошо, черт побери, что есть на земле такие мужики, как Лаптев! Такие устремленные ко всеобщей гармонии…»
Глава 24
Когда стало казаться, что в лесу и в огороде все засохнет, сгорит, когда уже невыносимо стало глядеть на скучные, точно подпаленные снизу, кустики картошки, разразилась наконец–то гроза. На изнывающую от зноя землю обрушился обвальный, животворный ливень.
Гроза началась глубокой ночью. Горчаков проснулся в Парамоновой пристройке от грохота и тотчас сообразил, что это гром. От молний в пристройке становилось светло, и он отчетливо видел спящую напротив, на раскладушке, Анютку; на ее мордашке при вспышках молний можно было различить каждую отдельную ресничку.
Огненные зигзаги прошивали черное небо, а орудийные раскаты грома сотрясали стены дома. Один раз ударило, казалось, прямо над головой,
и Горчаков перетрусил за Анютку — не дай бог проснется, испугается спросонок, успокой потом попробуй!.. Лежал, слушал раскаты грома, а затем и шквальный шум дождя, жмурился от слепящих молний и думал о том, что первобытного человека, пожалуй, можно понять: перед лицом такой вот стихии поневоле рождается страх, а потом и вера во всесильных духов, божеств…Под утро вышел на крыльцо, постоял там, вдыхая парной воздух, послушал, как истомленная зноем земля жадно, взахлеб, всеми своими иссушенными порами пьет живительную влагу. Намокли, потемнели крыши и стены изб, отягощенная каплями–алмазами полегла трава у забора, до земли наклонились тяжелые кусты смородины, дождевой водой наполнились кадушки, подставленные бабкой Марьей под водостоки–желоба.
А какие перемены начались после грозы! Совсем было засохшая, похрустывающая под ногами трава–мурава на деревенской улице освежилась, зазеленела, встопорщилась и снова накрыла улицу живым ковром. В огороде зацвел белым цветом горох, засветились желтыми граммофончиками цветов огурцы, выздоровели помидоры; ботва картошки, вялая, начавшая было полегать, подняла голову, выпрямилась и живо набрала цвет; подсолнухи по всему огороду зацвели космато, солнечно, а иные из них, роняя на землю свои огненные слезы–лепестки, уже свесили вниз отяжелевшие головы, будто задумались о смысле жизни.
Морковь так и брызнула из грядки фонтанчиками затейливо изрезанной ботвы, укроп раскрыл желтые зонтики, фасоль увешалась длинными саблевидными стручками; далеко по картошке протянула свои плети тыква с огромными желтыми цветками–раструбами. По всему огороду порхали бабочки, гудели шмели, на все голоса распевали птицы.
Горчаков, для которого все огородное было внове, глазел на эти превращения, вдыхал запахи цветов, влажной земли и мокрых корней; ощущение было такое, что растения прямо на глазах тянутся вверх, наливаются соком и плотью, расцветают; на небольшом квадрате огорода кто–то непрерывно ползает, летает, шевелится, борется, гибнет, родится, — словом, кипит, клокочет жизнь; у Горчакова мурашки по коже бегали.
А в лесу между тем созрела черника, и об этом можно было судить по тому, что губы, зубы и пальцы у местной ребятни стали голубые.
Горчакову жалко было смотреть на Анютку: все вокруг едят чернику, а Анюта, бедная, только слюнки глотает да ждет, когда кто–нибудь сжалится над нею и угостит ягодой. Не вытерпел Горчаков и предложил Лаптеву сделать в работе передышку часа на три и сходить по чернику.
— Дело! — сразу же согласился Лаптев и воткнул топор в чурбан. — Я со своими тоже сбегаю. Люблю чернику собирать!..
Горчаков с Анюткой, прихватив корзинки, присоединились к Лаптевым; всем гамузом пошли по лесной дороге, по той самой, где у них с Лаптевым зимой была проложена лыжня до Марьиных горок.
Хорошо было вместе шагать по травянистой, лишь местами чернеющей грязными колдобинами, дороге! Анютка была в полном восторге от путешествия по лесу и от того, что рядом шагает младший из Лаптевых — Антоша–третьеклассник, которому, по словам Гали, нравится возиться с малышами. Анюта смотрела на большого и умного Антошу как на бога, засыпала его вопросами: «А это какой цветок?», «А это кто там пищит и летает?»
И Горчаков краем уха слышал, как Антошка солидно, по–учительски, пояснял: «Это, Анют, лесная герань…», «А вот эти беленькие цветочки с коробочками называются хлопушками», «Кто пищит, говоришь? А поползень, птичка такая…»
«Вот Лаптев! — не без зависти думал Горчаков. — Он и парней своих научил различать всякую травку, всякую букашку. И парни чувствуют себя в лесу как у себя дома…»
На ягоды напали прямо у дороги. И какая же она красавица, эта черника! Крупная, черная, с сизоватым налетом — чем не виноград «Изабелла»!