Поймай падающую звезду
Шрифт:
В 1813-м, в год страшного поражения, он был на Равне, рядом со Змеем из Ночая. Он пел семнадцать дней и семнадцать ночей. В последние дни и ночи все тише и слабее. В начале сражения ему показалось, что он очутился в одном из часто повторявшихся сновидений: опять он укрылся в каком-то шанце, опять вокруг него стреляли и ругались, стонали и гибли, турки наваливались и их крики раздавались все ближе, пушки гремели. В этой свалке раздавался голос Вишнича, но он понимал, что сербы все хуже слушают, а турки все меньше вслушиваются, потому что сербов становится все меньше, а турок все больше. Подмоги от Карагеоргия все не было, да и не могло быть. И теперь песня не могла уже пересилить все усиливающийся гул смерти и отсутствие надежды, растворяющейся в дожде и грязи. Напрасно в минуты затишья он вслушивался в небеса: безмолвная пропасть не открывалась, и Бог удалялся от него. Свет внутри Вишнича угасал. В семнадцатый день он уже не пел: с мукой в душе позволил проливному дождю, занявшему все пространство между небом и землей, залить ему и лицо, и руки, и гусли. Потом кто-то схватил его и поволок по лужам и по грязи, чтобы спасти, а он хотел остаться в Равне, рядом с мертвыми.
Но его спасли. В Среме, где он поселился, Вишнич постепенно стал понимать, что в нем теперь созрело полное, совершенное знание, скорее всего, о страдании. Когда-то, во время болезни, сгорело его зрение; теперь, после овладения знанием, в нем, похоже, сгорела песня.
На своей улице, прислонившись к надгробию
Ради Вука? Одно время казалось, что он сможет рассказать Вуку хоть что-нибудь из того, что ему открылось. Наступил 1815 год, и молодой Вук приехал, чтобы послушать постаревшего Вишнича. Над Сремом воцарилась весна, пахло молодыми колосьями, а там, на другом берегу Савы, хозяйничало зло и назревал следующий бунт, и после каждого полудня на задворках монастыря Шишатовац, что на Фрушка-Горе, Вишнич пел для Вука. Три дня не было дождя, три дня палило солнце, Вук слушал и записывал, а гусляр чувствовал, как в нем опять нарастает теплая волна, о которой он и думать забыл. Он поверил в то, что когда закончит петь свои песни и когда молодой человек запишет их, то сможет закончить петь и начнет рассказывать. Именно Вук мог лучше Карагеоргия выслушать его; может, это и вовсе мог сделать только он. Одновременно, вопреки этому убеждению, возрастала боязнь, которая очень злила Вишнича. Возрастала она потому, что он все чаще замечал, как Вук, обладающий ужасной волей, вообще не хочет никого слушать. К нему он относился терпеливо, но Вишнич напрасно пытался обнаружить в этом терпении ту близость, которая обычно возникала между ним и его слушателями. Вук слушал иначе, с расстояния, которое Вишнич не мог определить, а его отношение к песням было другим: не песня захватывала Вука, а он захватывал ее. Тем не менее, Вишнич надеялся, что Вук хоть когда-нибудь задаст ему вопрос, который он хотел услышать — когда у него появятся новые песни? Те, что он пел Вуку, были уже старыми. Последние два года гусляр их потихоньку совершенствовал, но новых стихов не сочинял. Но если бы ему задали вопрос, то Вишнич бы заговорил. Рассказал бы молодому человеку о том, что мучает его, что есть граница терпения, за которой слово сгорает, и дорога к этой границе ведет сквозь отсутствие надежды. Надежда словно проваливается в ад только тогда, когда зло окончательно овладевает людьми. И тогда во все двери ломится смерть, человек не в состоянии сделать хоть что-то, а Бог не откликается. В таком искушении лучше всего приходится тем, кто уходит из жизни, а оставшиеся в ней сгорают, и слова исчезают в невидимых пространствах. Еще он бы рассказал ему о прошлом, о том как уходит оно и люди в нем, которых он видел незащищенными в дни предательства или поражений.
Однако дни шли, а Вук ни о чем не спрашивал. Иногда ему казалось, что слепой певец хочет ему что-то сказать, и что он, возможно, ожидает, что Вук попросит его об этом. Но он не знал, о чем следует спросить, тем более что ему не хватало времени задуматься над этим. Так и получилось, что, чем больше Вишнич пел Вуку, тем больше отдалялся от него. Но все-таки он ждал. В последний день пребывания в Шишатоваце Вук — уже в который раз — попросил его пропеть начальные строфы «Бунта». Вишнич запел, утро просыпалось в весеннем свете, Вук сверял каждое слово: он понимал, что записал восхитительную песню, и потому радовался, поглядывая на гусляра. Вишнич, обычно певший с прикрытыми глазами, с тенью отстраненности на лице, теперь весь был тут, уставившись сожженными зеницами на Вука. Он заглядывал в его душу и просто вкладывал в нее свои стихи о небесном знамении и нападении насильников. Охваченный волнением, Вук понял, что гусляр видит и зовет его. Поначалу он хотел отозваться на призыв: захотел было оборвать песню — она все равно заканчивалась; хотел спросить, когда можно будет снова приехать за новыми песнями. Одумавшись, он улыбнулся про себя: в этом не было никакого смысла. Этот человек, сидящий перед ним, ничего не видел и, похоже, ничего не знал. Это была просто библейская неопалимая купина, не осознающая, почему она горит. В этот раз Караджич едва дождался конца песни. Поспешно поблагодарил Вишнича, поспешно облобызал его. Вишнич прочитал в его касаниях вопрос, но понял, что он так и не задаст его.
После отъезда Вука казалось, что Вишнич заболеет. И тогда в третий раз его посетило прозрение: с чего вдруг он уверился, что кто-то заговорит так, как ему захочется? Он опять начал петь своим землякам, стал ходить по Срему и по Банату. Но в Сербию никогда больше не возвращался и никогда больше не пел хороших песен. В начале 30-х годов XIX века, перед самой его смертью, в селе Грка, в котором он жил, родилась легенда: говорили, что Филип Вишнич, старый слепой гусляр, раз в год, августовской ночью, когда раскрываются звезды, сам запрягает коней и скачет в ночь, под покров небесной пустыни, где поет печальную песню, которую никто и никогда не сумеет записать.
ПРИЛОЖЕНИЕ. В середине июня 1817 года архимандрит монастыря Шишатовац, поэт Лукиян Мушицкий, был не в настроении. Ему предстояло дело, которое заранее утомляло его и которого никак нельзя было избежать, потому как это было связано с его другом, Вуком Караджичем. В последнее время этот упрямец Караджич просто засыпал его письмами, в каждом требуя одного: чтобы Мушицкий обязательно вызвал к себе того слепого гусляра, Филипа, и внимательнейшим образом выслушал его. В первую очередь следовало узнать, нет ли у того новых песен. Если вдруг окажется, что есть, то Вук незамедлительно приедет. Далее, гусляру следовало рассказать Мушицкому все, что он помнит о своей жизни, а Мушицкий, требовал Караджич, должен все записать и выслать Вуку. Этот Караджич и вправду обладает способностью загружать своими делами других. Если бы он о чем другом попросил — совсем иное дело! Но ведь Вук знает, что он, Мушицкий, не очень-то разбирается в этой народной поэзии, а певцов, даже если они несомненно талантливы, воспринимает как напасть. Когда два года тому назад этот Вишнич пел здесь Караджичу, Мушицкий прятался так, чтобы не слышать их: протяжное пение утомляло его. Но что тут
поделаешь, откладывать дело в долгий ящик не хотелось, и Мушицкий приказал доставить ему слепого гусляра. Он готовился к встрече, набирался терпения, но все оказалось напрасным. Одним прекрасным утром, почти что любезно приняв гостя, он моментально раскаялся: слепой Филип явился словно из чистилища: темный ликом, молчаливый, измаранный. Мушицкий сразу охладел, его терпение улетучилось. Узнав, что новых песен у того нет, он удовлетворился и стал рассеян; но когда Вишнич начал ему рассказывать о первых трех постигших его прозрениях, архимандрит оборвал его: это уже был чистой воды бред. Он отпустил гусляра, а Вуку написал, что новых песен у Вишнича нет, да и ждать их от него не стоит, потому что слепой гусляр, к сожалению, окончательно выжил из ума.Вида Огненович
Смерть лебедей
Нет, нет, я вовсе не злюсь и не откажусь по этой причине от своих занятий, просто мне очень жаль, что меня не понимают, так сказать, в соответствующих инстанциях. Я не утверждаю, что мне специально мешают или чинят какие-то препятствия, нет, вовсе нет, по крайней мере не сейчас. Ну, а если бы и были такие попытки, то я бы с ними сумел справиться куда как лучше, чем с этими специфическими ухмылками, что не сползают во время моих докладов с лиц служак в канцеляриях, которые я посещаю по роду деятельности. Я имею в виду эдакую особую, загадочную улыбочку, непонятно, то ли сожаления, то ли скуки, или мягкого упрека, которой служащие приветствуют усилия наилучшим образом познакомить их с результатами моих независимых расследований. Нет, нет, я вовсе не зазнаюсь. Они этим кислым чиновничьим оскалом регулярно встречают и сопровождают все мои сообщения о результатах, а также о разработке планов дальнейших исследований, а это меня действительно сильно раздражает. Хотел бы я знать, что смешного они находят в моих докладах. Вот из-за этого у меня никак не получается окончательно объяснить им, почему я переживаю это трагическое событие как глубоко личную утрату и почему я хочу либо установить виновных в происшествии, либо признать случившееся несчастным случаем. Запутываюсь в очередной фразе, топчась на одном месте, а все потому, что эти их смешочки парализуют мою волю. Начинаю заикаться, будто язык у меня узлом завязывается. Так что ничего странного нет в том, что они меня всерьез не воспринимают.
Ну хорошо, давали они мне те сведения, которые я от них требовал, грех жаловаться. Познакомили меня с результатами обследования, которые исключают птичий грипп, потом разные протоколы с заявлениями первых свидетелей и еще кое-что. Но все это я получал под их холодные усмешки, которые вызывают у меня невыносимую тоску. Я ночами не сплю каждый раз до и после посещения этих учреждений, потому что только и думаю об этих их улыбочках, хотя поддержка мне просто необходима.
Впрочем, ладно, выдержу, не дам им себя сбить с толку. Я решил выяснить до конца, в чем причина этого лебединого мора, несмотря ни на какие препоны. И пусть они скалятся сколько им угодно. Плевать на это. Нет, нет, я понимаю, что означают эти улыбочки, точнее — ухмылки. Я прекрасно понимаю, что мое рвение в расследовании происшествия они принимают за серьезное психическое расстройство. Потому так и хихикают. Нет, никто из них вслух не говорит об этом, по крайней мере в моем присутствии, но я и так все понимаю. Мне все ясно. Но что тут поделаешь? Если я начну защищаться, стану убеждать их в том, что они ошибаются, будет только хуже, эти омерзительные так называемые улыбки перерастут во всеобщий хохот. А вот этого я бы уже не вынес, это уж точно.
По правде сказать, с некоторых пор мне кажется, что и жена моя время от времени сомневается в моем здравии, по крайней мере, когда дело касается этого случая. Она не укоряет меня, нет, нет, напротив, во всем меня поддерживает и охотно помогает, но иной раз, сортируя и складывая фотографии и бумаги с моими заметками, вдруг ни с того ни с сего начинает бормотать, тихонько, словно сама с собой разговаривает. «Слушай, похоже, я уже начинаю сходить с ума от всего этого. Боюсь, мы оба задохнемся в потоке этих твоих данных. Если бы ты, Дуле, — словно неожиданно замечает она мое присутствие, — что если бы ты не так глубоко влезал в это дело, спрашиваю я себя. Нет, мне не тяжело, ты только не думай, что я тебя укоряю, я только думаю про себя, нельзя ли было все это как-то иначе организовать, — испытывает она потихоньку мои рефлексы. — Скажем, что было бы, если бы ты передал все эти материалы в полицию или в Орнитологический институт, пусть бы они продолжили следствие, а ты бы помогал им как советник или задавал бы направление исследованиям. Что ты на это скажешь? У них и оборудование получше, и деньги, специалисты, глядишь, и работа быстрее пошла бы. А уж как бы они тебе были благодарны, я ничуть в этом не сомневаюсь, потому как ты за них уже половину дела сделал… Как ты на это смотришь, а?»
Я никогда не отвечал на эти ее «как ты на это смотришь», потому как смысла в этом не вижу. Ни одна, даже самая мельчайшая частица моей души и тела, ни на секунду бы не поверила в то, что моя жена может всерьез счесть, будто я такой неразумный. Она, которая прекрасно знает, что для меня значат эти сказочные существа, она даже в шутку не может подумать, будто я с катушек съехал. Нет, это был бы конец света. Нет и нет, это просто невозможно.
Хотя, опять же, временами мне кажется, что ее отношение ко мне самую чуточку изменилось, особенно в последнее время. Например, как она реагирует на новые важные сведения, полученные мной в ходе расследования. Я спешу домой, с нетерпением дожидаюсь, когда смогу показать их, вваливаюсь, вспотевший и задыхающийся, и захлебываюсь, рассказывая ей об этом. А она как-то так… Ну ладно, не скажу, что не интересуется, поддакивает мне, но только не чувствую я той прежней ее радости, нет в ее глазах тех веселых искорок, того искреннего участия в торжествах по случаю выявления новых фактов. Нет, не скажешь, что она равнодушна, что отстранилась, но все-таки мне кажется, что она уже не такая, как прежде. Ладно, ладно, может, мне все это только кажется, я преувеличиваю, все это я преувеличиваю. Но что если ей в один прекрасный день показалось, будто все, что я делаю, напрасная трата времени и нервов, и она только и ждет подходящего момента, чтобы выложить мне это? Что если она уже сегодня вечером бросит мне прямо в лицо свое решение закончить, что она так больше не может, что все это просто навязчивая идея обычного инженеришки, который решил прославиться, занимаясь тем, в чем ничего не смыслит? Может, именно сейчас она размышляет над тем, как мне все это преподнести. Да нет, нет, не верю, не верю и все тут. Все это я себе напридумывал. Нервы сдают, и я не могу отличить действительность от своих выдумок. Я не имею права терять уверенность в собственных действиях, ни в коем случае, нет. Я стал слишком чувствителен к тому, что происходит вокруг меня. Ничего удивительного, ведь я постоянно пребываю в таком напряжении, даже странно, что до сих пор не…
По правде сказать, я знаю, откуда этот червь сомнения взялся в моей голове и точит ее. Сам во всем виноват. Я совершил очень большую ошибку в самом начале своего личного расследования, и все ухватились за нее, решив, что это для меня самый что ни на есть диагноз. Я убежден, что жену, как и других людей, особенно тех, в ком я искал поддержки в своих расследованиях, больше всего смутило мое признание в том, что я стал болезненно зависим от этих тихих белых стай грациозных птиц. Да, да, я подтверждаю, вы не ослышались: болезненно зависим. И когда я впервые произнес эти слова, и сколько бы я ни повторял их позднее, я замечал, как присутствующие многозначительно переглядываются, ничуть не стараясь хоть как-то скрыть от меня свои взгляды.