Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

По-настоящему хорошо заварить чай здесь невозможно — мешает высокое содержание извести в воде. Как ни фильтруй, вода, едва закипает, становится белесой от клубящейся в ней известковой пыли. Район Кёльна, расположенный на восточном берегу Рейна, называется Кальк (в переводе — известь); когда-то Кальк числился отдельным городом — так он обозначен в старинных лексиконах. Положенный в чайник кусочек белого мрамора (так тут иногда делают, если не заводят фильтра) помогает немного. Между тем известь не только влияет на вкус воды: пока кипяток отстаивается, он теряет необходимую для правильной заварки температуру.

Я колдую у плиты и поглядываю в окно. По ночному небу с заметной скоростью плывет месяц. За ночь он огибает дом: с вечера появляется в одном окне, под утро меркнет в другом, глядящем в противоположную сторону. Здесь почему-то, как ни спохватишься, ни посмотришь в окно, почти всякий раз полнолуние. Может быть, потому, что месяц, как утверждал Гоголь, делается в Гамбурге, то есть вовсе недалеко, и не успевает по дороге сюда стереть края о плотные облака (хотя, по свидетельству того же Гоголя, месяц изготовляет некий кривой бочар, и прескверно делает). Мои внуки отмечают полнолуние заведомо реже, чем я.

Кружку с чаем я приношу на ночной столик, забиваюсь под одеяло и,

хотя самая лучшая заварка не отбивает привкуса жесткой воды (к тому же от извести слегка першит горло), радуюсь густому бодрящему напитку. Приятно также, обхватив кружку, греть слегка замерзшие руки. Я не спешу выключать свет: он не мешает мне засыпать, как темнота не мешает бодрствовать.

...Я долго плутаю ночью по плохо освещенному заводскому району среди глухих кирпичных стен, угрюмых темных корпусов, приземистых одноэтажных мастерских, на закопченных окнах которых кое-где рдеет отсвет печи. Под ногами склизкая жидкая грязь. Я чувствую спиной сырость, висящую в промозглом воздухе. Темные улицы пересекают одна другую, как на чертеже лабиринта. Наконец я вижу вдали желтый фонарь и под ним несколько черных силуэтов. Я спешу туда и оказываюсь на трамвайной остановке. Люди вокруг чугунного фонарного столба стоят неподвижно, как манекены, отчужденно отстраняясь один от другого. Помню старуху с большой клеенчатой кошелкой, серый суконный платок, наброшенный на голову, охватывает крест-накрест ее плечи и грудь и завязан узлом на спине. Неподалеку от нее худая накрашенная девица в маленькой шляпке, коротком пальто и высоких резиновых ботах. Рабочий в фуражке с лакированным козырьком глубоко засунул руки в карманы черной кожаной тужурки. Люди неприязненно поглядывают друг на друга, взгляды их узки, остры и, чудится, серого цвета стали. Только у накрашенной девицы широко открытые удивленные глаза — ей, наверно, трудно удерживать распахнутыми ресницы, нагруженные даже в темноте заметным толстым слоем краски. Все это похоже на инсценировку романа из жизни пролетариата периода экономического кризиса конца двадцатых — начала тридцатых годов. Такие романы, переведенные с немецкого и английского в те годы охотно издавали в Союзе. Дребезжа звонком, подходит трамвай — старинный красный вагон моей юности с разноцветными фонариками над кабиной водителя (каждый цвет соответствовал цифре, чтобы издали узнавать номер маршрута). На моем вагоне фонарики — красный и синий. Из-под выгнутой петлей дуги, касающейся провода, вылетают потрескивая ослепительные голубые искры, от которых ломит скулы (раньше считалась, что это признак нервности). Мы одолеваем высокие ступеньки и протискиваемся вглубь набитого вагона. Старик-кондуктор с кожаной сумкой на груди дергает веревку под потолком — подает сигнал к отправлению, — в кабине водителя звякает колокольчик. В вагоне пахнет отогревшейся в тепле сырой одеждой, теплым дыханием. Постук колес, неяркий густой свет продолговатых лампочек завлекают в уютную дрему. Лица пассажиров понемногу разглаживаются. Старуха с кошелкой на коленях слегка подвигается на скамейке, отводя местечко для узких бедер накрашенной девицы в ботах. Рабочий, взявшись за козырек, снимает фуражку, тыльной стороной руки утирает лоб, оглядывается и улыбается...

Я лежу в палате, спать не хочется, я мерзну. В темноте за окном мерцают белесые звезды, в подступивших к самому стеклу ветвях я различаю на фоне темного неба силуэт моего Медного Всадника. У меня недостает сил вытащить из-под одеяла руку, протянуть ее к звонку и попросить ночную сестру накрыть меня еще одним одеялом. Я начинаю отчаиваться, но в такие минуты снова и снова, дребезжа, мерцая в темноте красным и синим огоньками, подходит спасительный трамвай, я скорей спешу туда, в человеческое тепло, в неяркий желтый свет, плавающий в теплом дыхании...

Я давно не задаюсь вопросом, почему, тем более, зачем нам даются испытания: звучащий в книге Иова голос Господа из бури убедил меня в тщете попыток постичь неисповедимое.

«Кто сей, омрачающий поведение словами без смысла? // Препояшь ныне чресла твои, как муж: // Я буду спрашивать тебя, а ты отвечай Мне.

Где был ты, когда Я полагал основание земли? // Скажи, если знаешь. // Кто положил меру ей, если знаешь?.. // На чем утверждены основания ее, // или кто положил краеугольный камень ее?.. // Давал ли ты когда в жизни приказания утру // и указывал ли заре место ее?.. // Нисходил ли ты в глубину моря // и входил ли в исследование бездны? // Отворялись ли для тебя врата смерти, и видел ли ты врата тени смертной?..»

Каждая строка богодухновенного создания разметает нашу гордость первооткрывателей, как ветер разметает песок в Иудейской пустыне. Мним себя создателями и провозвестниками нового, тогда как всё даже самое великое из открытого человечеством не более как узнавание того, что когда-то и зачем-то создано, извлечение подробностей, рассеянных в вечном. Наши самые ошеломительные открытия — лишь крошечный шажок в простирающееся перед нами вечное.

«И продолжал Господь, и сказал Иову: // Будет ли состязающийся со Вседержителем еще учить?.. //

И отчечал Иов Господу, и сказал: // Вот я ничтожен, что буду я отвечать Тебе? Руку мою налагаю на уста мои...»

Вместе с перекрывающим шум бури голосом Господа, разгневанного нашим стремлением присвоить знание, которое нам не принадлежит, в ушах моих звучит тихий голос случайного знакомца, встреченного когда-то на тахан-мерказит — иерусалимском автовокзале. По тогдашнему неведению я оказался там в субботу в середине дня, не предполагая, что ближайший автобус отправится в путь лишь с появлением первой звезды. Площадь автовокзала смотрелась современном вариантом сказки об уснувшем царстве: разомлевшие пустые автобусы, едва не уткнувшиеся носом в землю, затворенные двери магазинов и киосков, черные слепые окошки билетных касс, дремотный воздух, напоенный запахом пыли и бензина, и вдали на подернутом дымкой полотне неба замершие в неподвижности сиреневые и розовые купы миндаля и иудиного дерева. Была ранняя весна, но солнце уже припекало по-здешнему жарко; вдоволь насладившись им в первые часы ожидания, я бродил из-под одного навеса под другой в погоне за перемещающейся тенью. На прижавшейся в укромном уголке скамье я приметил еще одного ожидающего автобус пассажира, — это был маленький, заросший седой бородой старичок в мятом чесучевом пиджаке и видавшей виды белой кепочке. Старичок был давним эмигрантом, еще 20-х годов, но русский не забыл. Оживившись от того, что я всем своим видом изъявил готовность его слушать, он поведал мне свою историю. Погром в украинском

местечке, учиненный то ли махновцами, то ли буденновскими конниками, — он спрятался, а родители погибли. Трудный путь в Палестину — полтора года не имел крыши над головой, нищенствовал, два раза сидел в тюрьме. Тяжелая работа в кибуце — прокладывал дороги. Жена давно болеет, лежит неподвижно, приходится ходить за ней, как за ребенком. Старшая дочь живет с ними — умная, добрая, но семейная жизнь не задалась. Младшая — наоборот, удачно вышла замуж, но муж увез ее в Канаду, шесть лет не приезжает, — в Мексику ездит отдыхать, а к родителям не выберет времени. Был внук, необыкновенный мальчик, окончил университет, прочили, будет профессором, — погиб в Ливане. Уже после войны: машину обстреляли, ехали вшестером, никого даже не задело — только он. Старичок замолчал. Он комкал бороду в ладони и смотрел на меня светлыми слезящимися глазами, будто ожидая ответа. А я?.. Что мог сказать ему я с моим счастьем и удачей?.. И, не зная, что сказать, глупо посетовал: как однако нелепо, что автобусы не ходят по субботам: право же, какое отношение имеет Бог к уличному движению!.. «Слушайте, — старичок выпростал из длинноватого чесучового рукава темную руку с крепкими, рабочими ногтями, положил мне на колено. — Зачем рассуждать о том, что мы знать не может?» Он говорил доверительно, будто просил о чем-то лично для него дорогом и необходимом. «Поглядите вокруг. Бог подарил нам такой прекрасный мир, а попросил так немного: в седьмой день до звезды не ездить в автобусе. Так что? Мы должны отказать ему в этом?..» Тени на земле сделались длинными. Со стуком открылись оконца билетных касс. В киоске слева зажегся свет. Очнувшись, заурчали, зачихали дымом первые автобусы. На тахан-мерказит вдруг появилось много народа, у калиток с указателями разных направлений выстроились очереди. Солдаты с тяжелыми заплечными мешками, автоматами на груди возвращались из субботней побывки в свои части. Девушки в военной форме все как одна казались очень красивыми. Старичок подхватил холщовую торбочку, лежавшую рядом с ним на скамье, и суетливо поспешил к выходу на Реховот. Я возвращался в Петах-Тикву. Прощай, Иов!..

Придавленный болезнью к постели, я не спрашивал: «Почему?», «Зачем?» Не то что бы сдерживал себя, отгонял привязчивую мысль — просто в голову не приходило. Перед самой болезнью, мне казалось, я, как редко прежде, окреп в вере, но теперь понимаю: самую лучшую, самую глубокую веру принесла именно болезнь. И не потому, что я надеялся на Бога, мысленно вручал себя Ему, а потому, что, пока вновь не почувствовал земного притяжения, вовсе не думал о Нем, при этом — не умом, не памятью, а всем существом ни на мгновение Его не теряя. Он незамечаемо присутствовал в воздухе, во мне самом, в людях, с которыми я общался, даже в предметах, которые меня окружали. Он был небом за окном, деревьями на фоне неба, моим Медным Всадником, понемногу отдававшим ветру, который тоже был Он, свои пожелтевшие к осени листья. Всем существом я знал, что Он есть, и ни разу не затруднился мыслью отдать себе отчет, что знаю это.

В течение всей жизни не обделенный любовью, я никогда с такой очевидностью не чувствовал любовь ко мне людей, как в тяжкую, но благодаря этой любви прекрасную пору болезни. Близкие и друзья, врачи, сестры, санитары, соседи в палате, самые разные люди, знакомые и даже незнакомые, все вместе и каждый на свой лад, делом, словом, взглядом, улыбкой выказывали мне свою любовь, и я, как никогда прежде легко, радостно, безотчетно, любил всех, кого видел, о ком слышал, о ком думал, о ком никогда не слышал и не думал, но знал, что они есть, где-то там, за окном, на ближайшей трамвайной остановке, в Москве, в Риме, в Порудаминах, в Австралии. Критический взгляд, ирония, подозрения, зависть, несоответствие и несогласие — всё развеялось, ничто во мне не омрачало моей любви, так же, как — я был убежден в этом, всем существом это чувствовал — не омрачало любви людей ко мне. Надо ли было приставать к Провидению с дурацкими «Почему?», «Зачем?» Разве мало всеобъемлющей любви в себе, вокруг, которую мне посчастливилось испытать? Разве осознание такой любви само по себе не есть и смысл, и цель, и назначение?..

...Два санитара быстро катят мою кровать в операционную, сестра спешит рядом, придерживая одной рукой положенные мне на ноги папки с записями историй моей болезни, рентгеновскими снимками, результатами обследований. По коридору — в лифт и на первый этаж, который здесь именуется не «первым», а «эрдгешосс», наземным (а первый — наш второй), и снова по коридорам, пустым и светлым, автоматические двери распахиваются нам навстречу и снова затворяются за нами следом. Санитары почти бегут, подбадривая друг друга энергичными восклицаниями, мне уже приходилось видеть в здешних больницах эту скоростную, слаженную работу и любоваться ею, я, кажется, и на этот раз отдал должное бодрой силе, с которой ладные ребята гнали мою кровать в этой залитой чуть зеленоватым светом дневных ламп пустоте, я не ведал, что они старались обогнать убегающую из меня жизнь.

Это была вторая операция. Первая, которую врачи считали «рутиной» (слово «рутина» не имеет в немецком выраженного отрицательного смысла и означает нечто обыкновенные, привычное) оказалась неудачной и привела к тяжелым осложнениям. Дни, проведенные в клинике перед первой операцией я помню плохо (наверно, результат длительного наркоза после второй). Недавно мне попался в руки блокнот с несколькими исписанными страничками — какое-то подобие дневника (а я совсем позабыл, что вел его в больнице): попробовал перечитать — как будто не про меня, многое навсегда ускользнуло из памяти и не хотело заново в ней укладываться. Время между первой и второй операциями, что-то около недели, полностью забылось, точно не было его. Только один эпизод, полувидение-полуявь, ясно рисуется в воображении. Моя больничная кровать вместе со многими другими такими же кроватями стоит на просторном балконе во внутреннем дворе восточного дома (такие дворы я видел в Азербайджане и Средней Азии); побеленная кровля балкона опирается на деревянные четырехугольные столбы. Я открываю глаза, надо мной яркое черно-синее небо с крупными звездами и лежащая на боку луна, похожая на узкую золотую лодку. Мне нужно в уборную, но я не могу найти бутылку, которой можно пользоваться лежа, да и стесняюсь ею пользоваться. Я встаю, чтобы дойти до уборной, но, где она, не знаю, решаю идти наугад, я слаб и движения мои неуверенны. Я все же делаю шажок-другой, но иду по кругу, трубки капельниц обматываются вокруг столба, возле которого стоит кровать. Я пытаюсь их распутать, тут появляется Хамид с его круглой, наголо обритой головой и сильными, точными, волосатыми руками, ловит меня, усаживает на кровать и что-то строго мне втолковывает… Как хорошо, когда голова снова лежит на подушке и золотая лодка луны плывет над глазами...

Поделиться с друзьями: