Позднее время
Шрифт:
Однажды в молодости Толстому приснился сон, который можно назвать архетипическим. Редко кому не снилось нечто подобное. Во сне была дверь, которую он не мог отворить, потому что кто-то (неизвестно — кто) держал ее с другой стороны. Ужас объял его. Он хотел бежать, ноги не шли. Он проснулся и был счастлив пробуждением. Чем же я был счастлив? — спрашивает Толстой, занося сновидение в дневник. И отвечает: я потерял сознание, которое имел во сне, и приобрел иное сознание при пробуждении. «Не может ли быть так же счастлив человек, умирая? — нащупывает вывод Толстой. — Он теряет сознание Я, говорят. Да разве я не теряю его, засыпая, а все-таки живу».
Десять лет спустя сновидение по-своему повторится в последнем томе «Войны и мира». Оно отдано умирающему князю Андрею. От того, успеет он или не успеет запереть дверь, зависит всё. Он спешит, но ноги не двигаются. Охваченный мучительным страхом, он подползает к двери, держит ее, но с другой стороны ломится в дверь что-то ужасное, обе половинки двери беззвучно отворяются, и это что-то входит в комнату, и оно есть смерть. И князь Андрей умирает. Но в то самое мгновение, как он умирает, он сделав над собой усилие просыпается. «Да, это была смерть. Я умер — я проснулся. Да, смерть — пробуждение» вдруг просветлело в его душе, и завеса, скрывавшая неведомое, была приподнята перед его душевным взором. «С этого дня, — завершает эпизод Толстой, — началось для князя Андрея вместе с пробуждением от сна — пробуждение от жизни».
«День каждый, каждую годину // Привык я думой провождать, // Грядущей смерти годовщину // Меж их стараясь угадать»... Дума о годовщине, о дате преследовала
В Астапово мы приехали ночным поездом. Ночи стояли долгие, дни короткие и темные — конец ноября (очередная годовщина со дня смерти Толстого). Сотрудницы тамошнего маленького музея — в пристанционном здании, где, в комнате начальника станции, умер Лев Николаевич, — нас ждали; накормили горячими пирожками и творогом, какого в Москве давно не едали, напоили душистым чаем с медом. Беседовали сообразно с обстоятельствами места и времени, и при этом душевно (та душевность ночных бесед, когда собравшиеся, пусть на эту ночь всего, объединены общностью мысли и чувства), а в ту комнату идти не спешили: кажется туда и электричество не было проведено, во всяком случае, не помню, что его зажигали. Была какая-то внутренняя необходимость в том, чтобы не очертя голову, не сразу, не с дороги — смотреть, чтобы, не думая об этом специально, не прикидывая, не рассчитывая, дождаться минуты, когда только и останется, что пойти, когда уже нельзя не пойти, когда все предшествующее сойдется в одну точку, в этот неизбежный следующий шаг.
С сжавшимся от волнения сердцем — по темному коридору, и — налево: надо одолеть проем двери, пробудиться в его смерть — в его жизнь. Снизу дверной проем заложен листом плексигласа, чтобы посетители не входили, смотрели с порога, но для нас (мы — из московского Музея Л.Н.Толстого) плексиглас убрали, и мы — вошли. За окном было еще совсем темно, засветили то ли лампу керосиновую, то ли фонарь, то ли свечу: свет был не электрический — теплый, живой, подвижный, каждая вещь в комнате — жила, повторяясь глубокой тенью, всё было не по-музейному, не расставлено, а именно так, как было (как стояло тогда) — железная кровать, столик, стакан, стул с вынутым сиденьем и подставленным снизу ведром, занавеска на окне, и среди живых вещей на тогдашних уцелевших обоях — карандашом обведенный профиль его, профиль тени его, уснувшего и пробудившегося в иную жизнь. Он жил здесь (той ночью и для меня — несомненно), в каждой вещи, профилем на стене, воздух в комнате был заполнен его присутствием... Начало светать — я вышел на улицу.
К утру подморозило. Земля была присыпана свежим снегом. Пахло близкой зимой, дымом топящихся печей, металлом и мазутом пролегавшего рядом железнодорожного полотна. Приземистое, обшитое досками одноэтажное пристанционное здание неспешно выбиралось из темноты.
Вдруг вспомнилась эта замусоленная вместе со страницами бессчетно читавшейся книги дичь: «Графиня изменившимся лицом бежит пруду»... Когда-то я тоже хохотал над нелепо смешным (так же, как про апельсины бочками и братьев Карамазовых) текстом телеграммы, которой великий комбинатор атаковал запуганного советского миллионера, — с годами, умудрясь, хохотать перестал, не улыбнусь даже (в оправдание авторов: их молодое советское потешенье над прошлым в данном случае питалось словесной пошлостью газетных репортажей 1910 года: «Горе супруги Льва Толстого... Софья Андреевна, узнав о бегстве мужа, совсем потеряла голову. Она с горькими рыданиями побежала на пруд и бросилась в воду...»). Теперь перед глазами страшная, облетевшая весь белый свет фотография: одинокая старая женщина, укутанная в платок, с улицы прижалась лицом к стеклу окна, загородилась рукой в рукавице, чтобы не отсвечивало, чтобы поглубже проникнуть взором в темноту комнаты, разглядеть его, единственного, с кем и кем прожила без двух годов полвека, кому беззаветно (и как часто — безответно) эти без двух годов полвека служила, — стоит одна-одинешенька посреди забеленного первым ноябрьским снежком простора: все вошли в дом, внутрь, к нему, родные и близкие, всем место рядом с ним, только ей по другую сторону стекла. В осенние дни комната сумрачна, да и кровать поставлена направо от окна, в стороне, — снаружи его не разглядишь... (В дневнике Софьи Андреевны: «До Льва Ник. Меня не допустили, держали силой, запирали двери, истерзали мое сердце».) Поневоле задумаешься: а впустили бы ее, как бы оно повернулось? В бреду повторял: «бежать, бежать...», но в последние часы, думая о жизни и смерти, заботясь об истине, произнес сокрушенно: «Многое падает на Соню, мы плохо распорядились»... Но — не он сам, другие строили сюжет его последнего сна в канун пробуждения...
Между тем утро вступало в свои права, наваждение таяло, вместе со светом всё энергичнее разворачивалась вокруг станции Астапово и прилежащего городка, непостижимо переименованных в «Лев Толстой», фантасмагория бодрствования, или, может быть, сон, так же воздвигнутый для всех нас чужими, недобрыми руками. В городке обитали не толстовцы, в заботе о великой эпохе затравленные, запертые в тюрьмы и лагеря, вместе с прочими врагами народа вовсе ликвидированные, а нормальные советские люди — «левтолстовцы». И это к ним обращалось огромное панно на привокзальной площади — летящий паровоз («в коммуне остановка») и текст над ним: «Левтолстовцы! Ударным трудом умножим богатство Родины!» И ради их блага, не ведая отдохновения, старались «Левтолстовский райком КПСС», и «Левтолстовский отдел народного образования», и даже «Левтолстовский мясокомбинат». На стене станционного здания, под часами, навеки остановленными на 6.05, под барельефом Льва Толстого, мемориальная доска: здесь, на этой станции, в 1919-м, кажется, году нашей эры товарищ Калинин выступал перед красноармейцами...
Хамид подтягивает меня повыше на подушку, подкладывает мне под ноги валик (тут важно, чтобы пятки висели свободно: если пятки упираются в ткань простыни или подкладки, они со временем — протираются) и желает мне спокойной ночи. Но едва он успевает потушить верхний свет и закрыть за собой дверь, моя кровать оказывается посреди ярко освещенного просторного помещения, вроде складского, с неоштукатуренными кирпичными стенами, и Хамид сидит за письменным столом совсем рядом с моей кроватью, так, что, если изловчиться и постараться, можно дотянуться до стола рукой. Возле его ног распахнутые створки подвала. Прямоугольное отверстие лаза, точно вход в преисподнюю, освещено колеблющимся темно-красным светом. Оттуда, снизу, невидимые руки неутомимо выбрасывают на поверхность всевозможную снедь — ящики, бочки, мешки, коробки, корзины. Хамид ведет учет поставляемым продуктам: перед ним разложены на столе какие-то казенные бланки, он проворно оглядывает всё выплескиваемое из преисподней наружу и проставляет в разграфленных листах слова и цифры. В клинике готовятся к какому-то торжественному балу, ждут большого притока гостей. Я не успеваю заметить, каким образом, мне на ноги ставят тяжелый деревянный ящик, из сот которого торчат узкие, запечатанные сургучом горлышки бутылок с красным вином. Придавленные ящиком ноги болят отчаянно, я корчусь, чтобы не кричать, сердце сжимается в комочек и не хочет разжаться снова. Наконец я не выдерживаю и начинаю звать Хамида, но он не поворачивает в мою сторону свою круглую, как шар, бритую голову, знай пересчитывает, тыкая перед собой
карандашом воздух, ящики и бочки и вписывает цифры в клеточки бланков. Я понимаю, что между нами опущена завеса непроницаемой пустоты. От боли я начинаю терять сознание. Хамид со своим столом, черная, дышащая красным дыра подвала, мешанина ящиков и бочек, красный кирпич стен, — всё заволакивается темным дымным облаком, точно за окнами самолета, входящего в тучу, но в эту минуту, выявившись из мрака, около моей кровати возникают обе мои дочери, они одеты в белые врачебные халаты, у обеих в руках маленькие фонарики, наподобие электрических. Вырвавшиеся из фонариков тонкие, как спица, голубоватые лучи гиперболоида не то что разрезают ящик, но как бы поглощают со всем содержимым — стеклом, винной жидкостью, сургучом печатей. Мгновение — боли как не бывало, и ноги мои снова свободны. Дочери исчезают куда-то, Хамид упрямо продолжает трудиться над своими бумагами, я встаю и направляюсь к выходу. За дверью — длинный темный туннель. Не помню, как одолеваю его, но выхожу уже из метро, на площадь у Пречистенских ворот, прямо напротив Храма Христа Спасителя, то ли нынешнего, восстановленного, то ли прежнего, еще не снесенного.Я перехожу площадь и погружаюсь в круговорот переулков, примыкающих к храму. Хорошо зная это место Москвы, смею предположить, что таких переулков в мое время никогда не было, разве что теснились они здесь в давние времена, до постройки храма или в пору его возведения. Но облик вечерней Москвы, открывшийся передо мной, когда я вышел на площадь, совершенно сегодняшний — освещенные витрины, разноцветные огни вывесок и реклам плавают в темном воздухе, пятнами витражей отражаются на засыпанных снегом тротуарах и мостовых. В переулках, конечно, не в пример темнее. Я уверенно нахожу каменный одноэтажный особняк с высоким крыльцом, быстро взбегаю по лестнице и дергаю проволочную ручку звонка. Слуга в белом галстуке встречает меня, как давнего знакомого. «У ее сиятельства гости», — предупреждает он, принимая мою куртку на молнии. В углу зала за круглым столиком Софья Андреевна беседует с каким-то толстым господином, лицо которого украшено пышными седыми усами и бакенбардами. На столике перед ними чашки с дымящимся чаем, вазочка с мелким сухим печеньем. «Вы, верно, намереваетесь сопровождать Льва Николаевича на прогулку? — не приглашая сесть, обращается ко мне Софья Андреевна. — Ему нынче нездоровится, он гулять не пойдет. Да и поздно уже». Она щелкает крышечкой висящих у нее на шее часов, словно прочитывая на циферблате подтверждение ею сказанного. «Да-да, — прибавляет господин с усами и бакенбардами, — вы уж, будьте любезны, не похищайте у нас графа». Он глядит на меня с усмешечкой. Софья Андреевна терпеливо помешивает ложечкой в чашке. Мне ничего не остается, как раскланяться. Слуга, подавая куртку, шепчет: «Его сиятельство просили на углу подождать».
Я стою на углу, стараясь держаться в тени, и еще издали вижу, как Лев Николаевич своей особенной походкой, — широко расставляя носки и ступая сначала на пятку, — быстро шагает по переулку. Тулуп на нем нараспашку — не успел застегнуть, удирая, шарф в руке. Мы сворачиваем за угол, здесь он останавливается, чтобы отдышаться, оборачивает шарф вокруг шеи, застегивает доверху тулуп, заправив бороду внутрь. Более не спеша и о чем-то беседуя, мы выходим к Пречистенским воротам. Я предлагаю отправиться на обещающее быть интересным действо, посвященное семидесятилетию художника-концептуалиста Ильи Кабакова, но он упрямо зовет меня следовать за ним. Мы пересекаем Пречистенку и огибаем угловой дом, выходящий одной стороной на бульвар (на первом этаже дома — издавна булочная), и тут выясняется, что между Пречистенкой и Гагаринским переулком, где вроде бы никогда никакого проезда не было, имеется еще один, параллельно им проложенный переулок, узкий, неказистый на вид, старинные двух- и трехэтажные строения по обе его стороны, исчерканные красными, оранжевыми, голубыми неоновыми буквами вывесок, почти сплошь освоены сомнительного вида питейными и увеселительными заведениями, недорогими киосками, игровыми залами, за окнами которых вспыхивают в полумраке разноцветные лампочки и экраны автоматов. Давно нечищенные тротуары горбятся под ногами ледяными наростами, мы скользим, спотыкаемся, я пытаюсь поддерживать Льва Николаевича за локоть, но он сердито вырывает руку. Возле заведения с игривым названием «Под селедочку» (буквы на щите очерчены оранжевым неоновым контуром рыбы) он останавливается: «Пожалуй, зайдем на минутку». Чтобы зайти, надо подняться на несколько ступенек, от основания до верху заросших льдом (лед, похоже, не скалывали с начала зимы). Лев Николаевич крепко берется рукой за железные перила, утверждает ногу в валенке на бугристой ступеньке и начинает переставлять вторую ногу, — но вдруг скользит, срывается вниз в сторону, тяжелые перила будто подламываются и, как дуга капкана, с громким стуком падают ему на ногу. Он кричит от боли, пытается выдернуть ногу, — безуспешно. Я мечусь: то тяну Льва Николаевича под мышки, то пробую поднять перила, но они точно вмерзли в ступеньки, в придавленную ими ногу. Начинает собираться народ — странная смесь типов и одежд с начала прошлого до начала нынешнего веков, люди гомонят, обсуждая происшествие, но никто не берется помочь. В дверях вырастает огромный мужик в клетчатой рубахе с засученными рукавами и в длинном белом фартуке, приказывает: «Уберите тело». Лев Николаевич затих и лежит недвижимо, я не могу понять, жив ли он. В эту минуту мне удается вытащить из валенка его схваченную капканом ногу. На ноге большая рана, из нее сочится кровь. Около меня возникает шустрый человечек с настойчиво торчащей бородкой: «Куда поедем?» Я понимаю, что Льва Николаевича надо везти в мою клинику. «Далековато на машине-то, — говорит шустрый. — Лучше вертолетом». — «А можно?» — «Были бы деньги».
Мы долго летим над погруженной в темноту землей, под нами тут, там прямоугольники и цепочки электрических огней.
(Помнишь наш ночной полет над Кавказом: кругом тьма и селения далеко внизу — прямые и ломаные линии, скрещения огоньков освещенных окон и уличных фонарей, как отраженные на поверхности земли созвездия?..)
Обхватив Льва Николаевича, я прижимаю его к себе, держать неудобно, неподатливый тулуп наползает ему на лицо, босая нога с зияющей раной торчит как-то вбок. Он кажется бездыханным и лишь редкие стоны, им издаваемые, убеждают меня, что он жив. Наконец, вертолет снижается и садится на пустынную площадь. Всё еще ночь, окна домов темны, только в здании клиники, внизу, в холле, горит слабый свет. Здание совсем не то, что я ожидал увидеть: вместо моего серого бетонного куба — старинное строение девятнадцатого столетия. Я вдруг понимаю, что оказался снова на Пречистенке, на другом конце ее, при всем том клиника та самая, которая мне нужна. Я поднимаю Льва Николаевича на руки и, задыхаясь, — очень тяжел — тащу через площадь. Полы его распахнутого тулупа путаются у меня в ногах, выбившаяся наружу борода лезет мне в лицо, раненая нога торчит надломленной куриной лапой. Из холла вглубь здания ведет так же тускло освещенный коридор, по обе стороны — бесконечные застекленные двери: врачебные кабинеты, лестничные пролеты, ответвления других коридоров, но все двери заперты, становится ясно, что до утра мою бесценную ношу пристроить некуда. Я иду пока не упираюсь в торцовую стену. Силы мои на исходе, я укладываю Льва Николаевича на стоящую у стены деревянную скамью, такую, какие раньше были на российских вокзалах — покрытую грязно-коричневой масляной краской, с прямыми подлокотниками и высокой спинкой, на которой посредине вырезаны буквы «МПС», — и сам усаживаюсь на краешек скамьи, положив его босую ногу себе на колени. Я сижу в отчаянии, не ведая, что предпринять, пока вдруг не замечаю невесть откуда взявшуюся в углу маленькую дверцу, не застекленную, глухую, покрашенную в такой же, как скамья, казенный цвет. Я бросаюсь к дверце, гулко ударяю по ней кулаком. Дверца тут же распахивается — передо мной знакомая лестничная площадка той самой «параллельной» клиники, куда, оберегая от опасности, так часто приводит меня неведомая спасительная тропа. Окно с бронзовыми щеколдами, кое-где облупившаяся эмалевая краска подоконника, кресло без одного подлокотника, банка, заменяющая пепельницу, в которой еще дымится брошенный кем-то окурок. И вот Лев Николаевич уже лежит в моей палате и на моей кровати, мой верный Г.З. обрабатывает и перевязывает рану. «Я только вчера возвратился из Баварии, неделю ходил на лыжах, — говорит Г.З. — В этом году на редкость много снега...» Его руки в тонких резиновых перчатках осторожно копошатся в глубокой дыре, резко краснеющей на белой жилистой икре Льва Николаевича. «Ничего страшного, — улыбается он мне. — Но история, конечно, наделает шуму». Наконец, рана почищена и перевязана. Лев Николаевич приходит в себя и просит стакан нарзана с красным вином. «Отличное, испанское, — говорит Г.З., наливая вино из темной бутылки с острым горлышком в пузырящуюся воду, — а нарзана нет, у нас в клинике пьют „Герольштейн“»...