Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Поздние новеллы
Шрифт:

— Бедное мое дитя, — перебила ее фрау фон Тюммлер, — не говори о себе так печально!

— Как будто я вообще говорю о себе, — возразила Анна. — Я говорю о тебе, о тебе и сильно за тебя беспокоюсь. В твоем случае то, что для папы, бонвивана, являлось лишь удалью, не входившей ни в какое противоречие ни с ним самим, ни с суждением общества, действительно стало бы распущенностью. Гармония между телом и душой, разумеется, прекрасна, необходима, и ты горда и счастлива, поскольку природа — твоя природа — почти чудесным образом одарила тебя ею. Но гармония между жизнью и впитанными с молоком матери нравственными убеждениями в конце концов еще более необходима, и там, где она рушится, может выйти только крушение духа, а значит — несчастье. Тебе не кажется, что это так? Что, воплотив то, о чем ты мечтаешь, тебе придется жить наперекор самой себе? По большому счету ты так же, как и папа, связана определенными представлениями, и конец этой связи был бы равнозначен твоему собственному… Я говорю то, что с трепетом чувствую. Почему мне снова и снова приходит на ум это слово — конец? Помню, в своих страхах я уже однажды использовала его, а ощущала куда

чаще. Почему меня не покидает чувство, будто эта напасть, счастливой жертвой которой ты стала, имеет что-то общее с концом? Хочу тебе кое в чем признаться. Недавно, пару недель назад, после нашей беседы за чаем, у меня, поздно вечером, когда ты была так возбуждена, у меня появилось искушение поговорить с доктором Оберлоскампом, который лечил Эдуарда, помнишь, у него была желтуха, и как-то раз (из-за воспаления горла я не могла глотать) меня — тебе-то врачи не нужны, — так вот, искушение поговорить с ним о тебе, обо всем, что ты мне открыла, только чтобы он успокоил меня на твой счет. Но потом я запретила себе, очень быстро запретила, из гордости, мама, ты поймешь, из своей гордости за тебя и из-за твоей гордости, поскольку мне показалось унизительным излагать твои переживания медику, которого с Божьей помощью хватает на желтуху и воспаление горла, но уж никак на глубокое человеческое страдание. Я придерживаюсь мнения, что существуют болезни, кои для докторов слишком хороши.

— Я благодарна тебе и за то, и за другое, дорогое мое дитя, — сказала Розалия, — за заботу, что навела тебя на мысль поговорить обо мне с доктором Оберлоскампом, и за то, что ты не поддалась этому импульсу. Да и возможно ли то, что ты называешь напастью, воскресение женственности, то, что душа сотворила с моим телом, хоть как-то связать с понятием болезни? Неужели же счастье — болезнь? Но оно и не легкомыслие, это жизнь, жизнь в блаженстве и страдании, жизнь в надежде — надежде, о которой я не могу предоставить твоему рассудку никаких сведений.

— Я и не требую их у тебя, дорогая мама.

— Тогда ступай, дитя мое. Я отдохну. Ты ведь знаешь, в такие почетные дни нам, женщинам, рекомендуется некое покойное уединение.

Анна поцеловала мать и, тяжело переставляя ногу, вышла из комнаты. Обеих женщин преследовали неотвязные мысли о недавнем осторожном разговоре. Анна не сказала, да и не могла сказать всего, что было у нее на сердце. Как надолго, раздумывала она, у матери то, что она величает «воскресением женственности», это трогательное возрождение? А Кен, если он уступит ей — что вполне вероятно, — как надолго и это? Ведь той, что поздно полюбила, придется трястись при виде каждой женщины помоложе, придется — с первого же дня — трястись за его верность, даже за уважение! Еще хорошо, что она понимает счастье не как чувственное и душевное благополучие, а как жизнь вместе с ее страданием. Ибо тому, о чем мечталось матери, как со страхом предвидела Анна, сопутствовало большое страдание.

Фрау же Розалия находилась под более сильным впечатлением от укоров дочери, чем позволяла себе в том признаться. Не столько от мысли, что Эдуард в соответствующей ситуации, отстаивая ее честь, может поставить под угрозу свою молодую жизнь, — данное романтическое представление, несмотря на то что она всплакнула, скорее заставило ее сердце биться сильнее. Но то, что Анна говорила о «свободе от предрассудков», о распущенности и необходимой гармонии между жизнью и нравственными убеждениями, держало добрую душу в напряжении весь ее покойный день, и она не могла не признать правоту этих сомнений, не могла не признать за воззрениями дочери большой доли истины. Правда, в неменьшей степени она не могла подавить и задушевнейшую радость при мысли о встрече с юным возлюбленным при таких новых обстоятельствах. Но фрау фон Тюммлер мучительно обдумывала слово умной дочери про жизнь-наперекор-себе, и душа ее трудилась над тем, чтобы в мысль о самоотречении вплести мысль о счастье. Да разве самоотречение и не может стать счастьем, если оно не жалкая необходимость, а совершается в свободе и сознании равноправия? Розалия пришла к выводу, что может.

Кен появился у Тюммлеров через три дня после ее громадного психологического утешения, почитал-поговорил по-английски с Эдуардом и остался к ужину. Счастье при виде его симпатичного молодого лица, красивых зубов, широких плеч и узких бедер светилось в милых глазах Розалии, и живой блеск оправдывал приподнятость, если можно так сказать, щек, достигнутую при помощи нанесения некоторого количества искусственного румянца, без которого бледность лица вошла бы в противоречие с этим радостным огнем. На сей раз и потом всякий раз, когда приходил Китон, все восемь дней, она здоровалась с ним следующим образом: брала за руку, притягивала к себе и при этом серьезно, светло и значительно смотрела в глаза, так что у Анны складывалось впечатление, будто мать испытывает огромное желание и вот-вот сообщит молодому человеку новости о своих взаимоотношениях с природой. Абсурдная боязнь! Само собой разумеется, ничего подобного не произошло, и хозяйку в ее обращении с гостем весь вечер не покидало устойчиво-задорное добродушие, позволившее с радостью забыть как о неискреннем материнстве, наигранном ею в устроенном тогда для дочери спектакле, так и о стыдливости и робкой, мучительной для всех покорности, что порой ее уродовала.

Китон, которому, к его удовольствию, давным-давно стало понятно, что в лице этой очаровательной, хоть и седовласой европейки он обрел поклонницу, никак не мог разобраться в произошедших с ней изменениях. Его почтительного к ней отношения, как несложно понять, в результате уяснения слабости Розалии поубавилось; но с другой стороны, слабость эта возбуждающе воздействовала на мужественность; его простота ощущала симпатическую тягу к ее простоте, и он находил, что такой молодой взгляд роскошных глаз вполне компенсирует пятьдесят лет и стареющие руки. Мысль вступить с ней в связь, подобную той, что он одно время

поддерживал как раз не с Амелией Лютценкирхен или Луизой Пфингстен, а с другой женщиной из общества, о которой Розалия не догадалась, вовсе не отпугивала его, и, как заметила Анна, при общении с матерью своего ученика он — по крайней мере иногда — брал теперь вызывающе-флиртующую тональность.

Правда, тут доброму юноше как-то ничего толком не давалось. Несмотря на рукопожатие при встрече, когда она плотно притягивала его к себе, так что тела их почти соприкасались, несмотря на пристальный, глубокий взгляд, погружающийся в его глаза, во время таких экспериментов он наталкивался на доброжелательное, но решительное достоинство, возвращавшее его в отведенные ему границы; что бы он ни пытался возжечь, ничего не вспыхивало, и его поведение моментально трезвело до приниженности. Смысл всё повторяющихся опытов никак до него не доходил. «Так влюблена она в меня или нет?» — спрашивал он себя и приписывал сдержанность, одергивания присутствию детей — хромой и старшеклассника. Но дело обстояло точно так же и когда он на какое-то время оставался с ней с глазу на глаз в углу гостиной, точно так же и когда придавал своим осторожным атакам не шутливый, а, напротив, серьезный, нежный, настойчивый — страстный, так сказать, характер. Однажды со своим плавным нёбным «р», которое все так любили, он предпринял попытку несколько горячо назвать ее Розалией, что, по его домашним понятиям, подразумевало простое обращение и даже не являлось особенной смелостью. Но она, хоть на мгновение и залилась пунцовым румянцем, все-таки почти сразу же поднялась, ушла и в тот вечер не удостоила его более ни словом, ни взглядом.

Зима, которая в этом году не проявила особой свирепости и почти не принесла мороза и снега — зато тем больше дождя, — соответственно рано и закончилась. Уже в феврале выдались солнечно-прогретые дни, дышавшие весной. Повсюду на кустах дерзко вскакивали крошечные почки. Розалия, с любовью встретив в своем саду подснежники, получила возможность раньше обычного, почти преждевременно, порадоваться белоголовнику, а затем сразу и крокусу на коротком стебле, который пробивался в палисадниках особняков, в городском парке и перед которым, чтобы кивнуть друг другу и насладиться тесной пестротой, останавливались прохожие.

— Разве не странно, — говорила фрау фон Тюммлер дочери, — что он имеет такое сходство с безвременником? Ведь почти тот же самый цветок! Конец и начало — они так похожи, что недолго и спутать; при виде крокуса можно подумать, что осень, а глядя на прощальный цветок, поверить в весну.

— Да, действительно некоторая путаница, — отвечала Анна. — Твоя старая подруга, мать-природа, кажется, вообще имеет прелестную склонность к двусмысленности и мистификациям.

— У тебя тут же шпильки в ее адрес, злой ребенок; когда я восхищаюсь, ты насмехаешься. Оставь, тебе не отравить насмешкой мою нежность к ней, прекрасной природе, и уж меньше всего сейчас, когда она собирается воздвигнуть мое время года — я называю его своим, поскольку время нашего рождения нам особо родственно, как и мы ему. Ты дитя адвента и потому вправе сказать, что пришла под счастливой звездой — уже почти Рождественской звездой. Ты должна чувствовать симпатию к себе этого хоть и морозного, но по мысли столь прогретого радостью периода, должна чувствовать, что он к тебе благоволит. Поскольку, по моему опыту, мы и впрямь состоим в симпатических отношениях с явившим нас временем года. Его возвращение дает нашей жизни какую-то подпитку, поддержку, нечто обновляющее, как мне — весна, не просто потому что это весна, или, по выражению поэтов, пора пробуждения, всеми любимое время года, а потому что я лично связана с ней и у меня такое ощущение, что она улыбается мне персонально.

— Несомненно, улыбается, дорогая мама, — отвечало дитя зимы. — И позволь заверить тебя, на это у меня не найдется никакой шпильки.

Нужно, однако, сказать, что жизненный импульс, который Розалия привыкла получать — или думала, что привыкла, — от близости и расцветания «своего» времени года, именно когда она это говорила, был как-то не очень ощутим. Выходило почти так, будто внушенные ей разговором с дочерью твердые нравственные намерения, которым она столь строго следовала, шли наперекор ее природе, будто даже с ними — или как раз с ними — она «жила наперекор себе». Именно такое впечатление сложилось у Анны, и хромая девушка упрекала себя в том, что склонила мать к воздержанности, на чем вовсе не настаивало ее свободное мировоззрение, а что просто казалось ей необходимым исключительно для душевного спокойствия милой женщины. Более того, она подозревала низменные мотивы, в коих не признавалась даже себе. Однажды горестно тосковавшая по чувственному счастью, но никогда его не знавшая, она спрашивала себя, не желает ли тайно лишить его и мать и потому всякими надуманными аргументами удерживает ее на стезе добропорядочности. Нет, она не верила, будто способна на это, и все же то, что она наблюдала, омрачало и отягощало ее совесть.

Дочь видела, как во время своих любимых прогулок Розалия быстро уставала и сама, иногда под предлогом каких-нибудь хозяйственных дел, уже через полчаса, а то и раньше, просилась домой. Мать много отдыхала, но, хоть двигалась мало, теряла в весе, и Анна обеспокоенно смотрела на худобу ее плеч, когда они вдруг почему-нибудь оставались без одежды. В последнее время у нее никто не спросил бы, из какого источника живой воды она пила. Под глазами у нее тоже было неладно, синевато-устало, а румяна, накладываемые ею для молодого человека и в честь вновь обретенной полноценной женственности, едва ли вводили в заблуждение относительно желтоватой бледности лица. Но поскольку на вопросы о самочувствии она отвечала задорно-презрительным: «Ну что ты, у меня все хорошо», — фройляйн фон Тюммлер отклонила мысль занять доктора Оберлоскампа убывающим здоровьем матери. Принимая решение отказаться от этого, она находилась под воздействием не только чувства вины, но и пиетета — того самого пиетета, который подразумевала, говоря о том, что существуют болезни, коих для врачей слишком жалко.

Поделиться с друзьями: