Поздние новеллы
Шрифт:
— Вот вам подарок, Кнеппергес, — сказал Мутезиус. — Вероятно, это превосходит ваши ожидания. — О том, что это превзошло и его собственные, профессор умолчал. — От нашего благородного искусства, — прибавил он с ничего не значащими слезами на глазах, — требуют слишком многого. Нельзя же вырезать всё. Если вы предполагаете, что эта штука уже проросла метастазами в оба мочеточника, вы предполагаете верно. Уремия не заставит себя ждать. Видите ли, я не отрицаю, что матка сама порождает прожорливое племя. И все же рекомендую прислушаться к моей гипотезе, что история началась с яичника, а именно с неиспользуемых фолликулов, которые после родов иногда отдыхают, с наступлением
41
После праздника (лат.).
Кнеппергес, худощавый, тщеславно-самоуверенный человек, чуть поклонился, со скрытой иронией благодаря за наставление.
— Ну-с, приступим, ut aliquid fieri videatur, [42] — сказал профессор. — Жизненно важные органы мы ей оставим, хотя в данном случае это слово окрашено глубокой печалью.
Анна ждала мать в палате. Ту подняли на лифте, занесли на носилках, и сестры уложили ее на кровать. При этом она проснулась от посленаркотического сна и нечетко проговорила:
42
Дабы увидели, что хоть что-то было сделано (лат.).
— Анна, дитя мое, он шипел на меня.
— Кто, мама, дорогая?
— Черный лебедь.
И снова уснула. Но в последующие несколько недель она еще не раз поминала лебедя, его кроваво-красный клюв, черное биение крыльев. Страдания ее были недолгими. Уремическая кома скоро погрузила женщину в глубокое бессознательное состояние, а сопротивляться развившемуся при этом двустороннему воспалению легких изнуренное сердце смогло всего несколько дней.
Однако незадолго до конца, всего за несколько часов, дух ее опять прояснился. Она открыла глаза и посмотрела на дочь. Та сидела на кровати и держала руку матери в своей.
— Анна, — сказала она, с трудом подтянув тело поближе к краю постели, — ты слышишь меня?
— Конечно, слышу, дорогая, любимая мама.
— Анна, не говори об обмане и насмешливой жестокости природы. Не брани ее, как не браню и я. Я не хочу уходить — от вас, от жизни с ее весной. Но что была бы весна без смерти? Смерть ведь есть огромное средство жизни, и если для меня она приняла образ воскресения и любовной радости, так это не ложь, а доброта и милость.
Еще один слабый толчок поближе к дочери и замирающий шепот:
— Природа — я всегда ее любила, и она не поскупилась на любовь к своему порождению.
Розалия умерла мирной смертью, оплакиваемая всеми, кто ее знал.
Песнь о младенце
Идиллия
Был ли поэтом я? Ныне поэт ли? Не знаю. Французы
Имя б такое не дали. Удобно, умно отличает
Галл рифмоплета от мужа линейно шагающей речи.
Первый — поэт. А второй — что-то вроде стилиста, а может,
Автор, прозаик; воистину, ценен талант сей не меньше.
Но вот поэтом не стать ему, нет: не кропает он виршей.
Участь моя изначальная — проза. От самого детства,
Первой любовью отмучившись, ранней, готовился строгий
Юноша к творчеству. Выковал в нём он, ранимый, оружье,
Меч благородный, чтоб выстоять мир. И достойно носил он
Меч тот, а если хотите признанья: немало и перлов
Плодом явились усилий в формовке немецкого слова.
Равным себя почитаю иному певцу по уменью.
Совесть всегда мне казалась и смыслом, и сущностью
прозы,
Совесть души, совесть сердца, а также тончайшего слуха.
Нравственность, музыка — вот дело прозы.
Вовсю я старался. Был я поэтом!
Поскольку везде, где любовь наша к слову
Пышет, сливаясь с любовью иной, где мешается с жизнью,
Смело скажу о поэзии горней. Тут слово на месте.
Помни, однако, былое! Не канул тот стыд застарелый,
Тайный позор, неудача, в которой боялся признаться,
Как добродетели убыль глодала тебя, но как жатву
Жал ты, однако, восторги… А горечь во рту всё осталась.
Ведом тебе этот опыт нездешний — бросался ты долу,
Слёзы лились, а твой дух и метался, и к песне стремился…
Пыл отпылал, отгорел, и на круги своя всё вернулось.
Труд ибо начат тогда был трезвения, труд охлажденья,
Хмель истребивший и песнь превративший в моральную
притчу.
Так ведь всё было? А что за причина? Испуг пред полетом?
Знал ведь ты сердцем, что должно тебе, что не должно,
и скромность, Меру умел соблюсти. Но нутро всё горело от боли:
Вдруг то ошибка? Неужто теперь так и будет? Неужто
Тем всё и кончится? Вечный теперь ты прозаик, писатель?
И никогда не побыть настоящим тебе стихотворцем?
Так положила судьба? Так привиделось ей?
Что ж, посмотрим! Метр я знаю один, им и греки, и немцы творили.
Столь он умерен, задумчив и правильно-весел,
Между разумною речью и пением посередине,
Праздничность с трезвостью перемежает. Описывать страсти,
Кисточкой тонкой движенья души оттенять не способен.
Внешний же мир отражать, что под солнцем и чувства
ласкает,
Форм изобилие передавать как никто он умеет.
Поговорить не дурак, отступлений совсем не стыдится.
Лучше всего по-домашнему, в теплом уюте родится.
Рано запал он мне в душу, в немецком, родном изложеньи.
Мальчиком битвы Хронида постичь я пытался; индейцы
Не бередили мне душу. Тогда-то и стал этот метр мне
Близок; удобно его мне читать, а порою входил он
В прозу мою, превращая небрежный галоп в хороводы, —
Вам не бросались в глаза переходы, а если бросались —
Редко. Так даруй, о Муза, мне шаг шестистопный, пора уж.