Позиция
Шрифт:
— Вкусно? — спросил. — У вас так вылущивают зубочки?
«У вас» — это у них, у Греков. Она очень часто говорила «у нас», и Володя не обижался. Наоборот, иногда спрашивал, как, по ее мысли, будет лучше.
Лина с тоской поглядела в растворенное окно и вдруг вскочила и выбежала в сад. Оттуда донесся ее приглушенный плач. Мать посмотрела на сына, а он опустил голову и молча поднялся из-за стола и чуть ли не впервые подумал, что слишком дорого обходится ему любовь.
Они вместе с матерью вышли со двора. Лина сегодня оставалась дома. Он так ничего и не сказал ей. Не осмелилась что-нибудь сказать и Христина, ступила несколько шагов, остановилась, суровая и молчаливая. Лина поняла: свекруха не хотела, чтобы соседи видели невесткины слезы. Лина вернулась в
По дороге в школу заскочила на минуту Зина. Лина услышала во дворе ее мелкие шажки, торопливо вытерла слезы и принялась убирать постель. Зинка щебетала, показывала альбом — вчера учитель позволил им нарисовать, кто что хочет, и Зинка нарисовала свою хату и возле нее всех: отца, маму, себя, Олю и Лину. И у Лины снова навернулись на глаза слезы. Сунула Зинке в желтый ранец шоколадный батончик, который Володя принес ей вчера, выпроводила из хаты — малышка могла опоздать. Но как только убежала Зинка, прибежала Тося. Ей не терпится почесать языком, ведь с его кончика слетела тайна, из-за которой случилось Линино замужество, и ее подмывает поговорить об этом.
— Чего ревела? — допытывается Тося. — Из-за свекрухи?
— Свекруха… как свекруха.
— Небось вспомнилось, ага? А его нигде не видно.
— Кого «его»? — спросила как бы равнодушно, а сама, поливая цветы, пролила воду из глечика — тряслись руки.
— Валерия. Баламут он. Хотя… может, и не совсем баламут. — И Тося прикусила язык.
Беленькая, пухленькая, она сейчас была похожа на хорошенькую домашнюю кошечку, которую так и тянет погладить. В ее глазах светилось столько участия к Лининой судьбе, что Лина не выдержала:
— Не знаю… А только, Тоська, ни за что не выходи… пока не полюбишь по-настоящему.
— Как это по-настоящему? — Ив глазах у той загорелись огоньки.
— А так. Ну, чтобы… чтобы все, до чего дотронется тот человек, становилось твоим. Чтобы душа болела и мучилась за него. Чтобы не было на свете, чего бы ты для него не сделала. Чтобы могла убить за любовь.
— Ой, что ты! — вскрикнула Тоська. — Чего болтаешь? Где ты такую любовь видела?
— А твой Костя… Ты же говорила…
— Мой Костя. — При слове «мой» Тоська как-то забавно, то ли пренебрежительно, то ли боязливо выпятила губы. — Только кто подойдет ко мне на танцах — сразу по морде. И его… и меня. Никого не подпускает. А я, может, за Мишку пошла бы или за Сергея. Так он же…
— Как это за Мишку или за Сергея?
— А чего, оба хорошие парни. Не кривые, не слепые, пьют мало. Миша «Москвича» купил.
— Как же так можно — за Мишку или за Сергея?
— А ты сама… — и вспыхнула.
Лина опустилась на стул.
— Что я… Ты же мне все и выложила. Мы с Володей с малых лет… И он такой… одним словом, хороший. И мне грех на него обижаться. А Валерий… Я его ненавижу. Больше всего за то, что когда за мной ходил, про всякое такое высокое рассуждал. Увидела бы его… Я бы ему сказала… Нет, не сказала бы ничего. А только… чтоб знал он, из-за чего я. Не слышала, они с Райкой не расписываются?
— Еще чего… с такой потаскушкой.
— Пусть потаскушка, зато красивая.
— Ага… Опустит глаза, покраснеет, ну прямо тебе невинность. А на самом деле… Именно таких хлопцы теперь и любят.
—
При чем тут это?— А при том…
И обе покраснели.
— Валерий, он… Он к красоте тянется. К такой, как в книжках. У него мысли хорошие. Он мне рассказывал, какую бы хотел нарисовать картину… Чтоб небо синее-синее. И на нем белое пятнышко. Словно птица, которая улетает. И чтобы каждый, кто на эту картину взглянет, задумался. Чтобы душу защемило. Ему хочется сделать что-то хорошее. Не для себя, а для всех.
— Да ты все еще его любишь! — воскликнула Тося.
— Думай как знаешь, — почти с вызовом ответила Лина. — Только… Ненавижу я его. — Она стиснула на коленях кулаки, зрачки ее расширились. — Не будет ему добра. Вот увидишь. Судьба его накажет. — Она поднялась, взяла глечик. — Картошку надо окучивать.
Остановилась на краю сада, под яблонькой, и сказала себе, но вслух, потому что не могла таить несказанные слова:
— Люблю его страшно. Наверно, на погибель свою, но люблю, хоть и ненавижу.
Второе утро в перекрещенном рамой окошечке чердака Валерий видит одну и ту же картину: молодые гуси на пруду учатся летать. До осени еще далеко, еще ни единая паутинка не прозвенела в воздухе, еще буйно, зелено тянутся вверх камыши на пруду, еще сад вокруг винарни упивается зелеными соками, и зернышкам в яблоках еще не снятся будущие побеги, а гуси извечным таинственным инстинктом уловили холодный зов, и необъяснимая высшая сила взметает их вверх. Они бьют крыльями, сбиваются в стаю, вытягивают шеи и один за другим, а потом и все разом срываются, и летят, и бегут по воде к противоположному берегу. За ними срываются и старики: серый гусак и три белые гуски, но тяжелые, ожиревшие, падают грудью на воду посреди пруда.
Валерий думает, что им не грозит ни долгий перелет через море, ни вьюга в небе, что они еще неделю-другую полетают по пруду, а потом хозяин подрежет им крылья. А то и подрезать не станет — не улетят сами. Очень уж вкусный корм покупает хозяин в фуражном магазине в городе и наваристую картошку сорта «юбиль». Бабка Сисерка рассказывала, что во времена ее молодости, случалось, домашние гуси улетали с дикими. Оттого, что белые гуси на пруду не улетят, Валерию становится грустно. Он понимает, что сам более бренный, чем эти гуси, а диких, наверно, уже не услышит никогда. И вот грустно. Может, и в нем звучит зов вольной степи или древнего леса, грозный зов, но сто веков цивилизации напрочь истребили его. Тогда бы он, как эти гуси, и не знал о своей преходящести, о близком конце.
А может, грустно ему и не от этого. Сегодня пошел десятый день, как он закрылся на чердаке винарни и только поздним вечером спускается в сад. Последние два дня не выходил совсем. Один раз в сутки, до рассвета, наведывалась Рая, ставила на деревянный козырек у дверцы глечик с заваренными травами и шла в сад. Сначала она пыталась заговорить, но он отмалчивался. В его душе что-то замкнулось, он не хотел никого видеть, не хотел ни с кем говорить. Ему казалось, что он как бы поднимается над миром, бросает ему вызов, вызов на поединок. Но это быстро прошло. И он медленно начал постигать, какая страшная вещь — одиночество. Да еще в болезни. И как хочется, чтобы кто-то протянул тебе руку, как хорошо кого-то дожидаться вечером, читать в его глазах тревогу, сочувствие, Но кого он может ждать? Кому он нужен?
Ему казалось, что люди ему не нужны вообще. Он — сам по себе, они — сами по себе. Об этом не раз он говаривал Лине. И вот… уже принес ей своим одиночеством зло. Убедил себя, что это лучше, чем жениться на ней. Значит, это не так. Иногда ему становилось страшно, и не только потому, что мысли его все время возвращались к болезни, что ни о чем другом он думать не мог. Сначала ему казалось, что, закрывшись здесь, будет читать, рисовать. Приготовил краски, полотно. Набросал гусей на пруду, а над ними синее небо, бездонное, глубокое, хотел продолжить его до бесконечности, а потом замазал почему-то черным. И больше рисовать не смог. Ведь и это для кого-то, для будущего. А у него будущего не было. И наверно, это было страшней всего.