Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Расходимся: я – к мосту, он – вдоль берега, по тропе.

Подойдя к нашему ашраму, я обогнул его и со стороны реки начал взбираться по баньяну к тому спаренному троеветвью, на котором обычно сидели обезьяны, заглядывая в нашу комнату. Хотелось ее подвеселить. Обезьян в этот час не было, ветка свободна. Я заглянул внутрь.

Она лежала на краю кровати, вся подергиваясь в уже иссохшем плаче.

Глаза – невидящие – открыты, ладонь – у лица – сжимала в горсти мякоть подушки и, вдавливая, оттягивала от себя.

Я тихо спустился с дерева, постоял у входной

двери, раздумывая, и, зная ее гордость, прикрыл за собой дверь так, чтобы она слышала.

Когда я входил в комнату, она уже лежала, вытянувшись на животе, утапливая лицо в подушку так, что только край глаза косил поверх нее

– в окно.

– Привет, – сказал я. – Ты как?

Она не ответила, но передвинула руку за голову, давая понять, что не спит.

– Болит? – спросил я, понимая, что вряд ли в этом причина.

– Нет, – тихо сказала она – туда, в уже сумеречное окно, – все хорошо.

– Завтра рано вставать, – сказал я, раздеваясь, чувствуя, как неуклюже выглядит эта пара – действий и слов. Чувствуя, как она это чувствует. Лег. Между нами еще бы двое легли – таких, как она и я.

Тихо б верложили пальцем друг друга, как два богомола, прильнули бы, воздух губами шепча.

Я протянул руку к ее плечу. Она лежала молча, неподвижно, все еще глядя одиноким моргающим глазом в окно. Геккон на стене, над окном, заглядывал в него вниз головой. Все еще глядя. Или зажмурив, с чуть приоткрытым, как в ожиданьи неведомой боли, ртом.

– Что-то случилось? – спросил.

– Нет, – ответила, но не словом, а звуком, не разжимая губ.

– Хочешь, поговорим…

Тот же звук, со вздрогнувшей головой.

Я провел пальцами по ее загривочку, задержавшись на миг на плече, и отвел руку.

Всю ночь я вертелся юлой. Комары. Впервые. Бог весть откуда влетевшие – тьмы во тьме. И какие-то странные. Будто их нет. Ни звука, ни тела, ни трупа. Ни даже укуса. Переметный пылающий зуд.

Комары, играющие в клопов. Демоны. Страшно подумать, кто.

Ксения лежала не шелохнувшись. Спала? Неужели ее не ели? И что в нас есть? 111 килограмм на двоих (взвесились в сауне, куда юркнули от метели, несколько дней спустя после того, меленького, и сидели, ужавшись, в том переполненном деревянном аду со стеклянной затуманенной дверью, и тетка-турбина в белом халате вплывала, развихривая впереди себя мокрое полотенце, обдувая амфитеатр текучих тел с опущенными головами. Да, взвесились парой, я сзади, скрестив на груди ее руки, и удивились стрелке, описавшей неполный круг и припавшей, подрагивая, к трем единицам. С Новым годом, шепнула она через плечо), хотя с этим весом мы вполне вписываемся в здешний тростник. Немыслящий в особенности.

Я встал и навесил сетку. Сдуру. Эти укусы надо б отсасывать змеесоской. Она лежит в ее косметичке – пластмассовая канареечная коробка с таким же веселеньким шприцем с колпачной присоской на игле. Действует он в направленьи, обратном разуму: накрыл колпаком укус и вдавливаешь поршнем воздух, оттягивая волдырь. Когда собирались в Гонготри, вспомнив о ней, оба со стыдливой неловкостью пожали плечами. И взяли.

Мандельштам,

чеши собак. Кажется, это уже психоз. Неужто ее не пьют?

Не шелохнется. Может, уже выпили? Набоков говорит: нет заповедей, кроме одной – не делай бобо ближнему. Индусы – это народ, не делающий бобо. Черта их национальная.

Встал, снял сетку. Хоть ветерок от вентилятора, жиденький, правда.

Включить бы его на всю катушку, да начнет грохотать. Мне бы и пусть, а она не выносит. Тихо должно быть. И белым-бело. Тишайший саван. И жалюзи задраены в спальне ее и зашторены белою занавеской. Терплю.

Глядя на эту трехпалую лапу, неторопливо завинчивающую мою голову.

Я повернул ее (то есть голову) к иллюминатору и не поверил глазам, увидев там, за морем, в дымке, береговой контур Крыма, этот млеющий клитерок, обмокнутый в синеву. Как она застенчиво изумлялась моим рассказам о нем!

– Сметана, – говорил я, округляя глаза и рот.

– Ну, – отклонялась она, замирая.

– Идол, слоновья кость…

Она помахивала головой.

– Венера!

Она кивала.

– А молоко? – выпытывала прищурясь.

– Невеста! – вскакивал я. – Пить сквозь фату, топить лицо в ней!

Смеялась:

– Фиги?

– О, эти давленые фиги-казановки, катящиеся с крыш под ноги!

Блаженная сукровица греха!

– А помидоры?

– С арбуз раздетый! И с муравьиной кислицой на вкус и винной терпью. Не есть – а истекать, кровавым ртом хмелея!

И, гладя ее тихую голову, лежащую у меня на груди:

– А солнышко, знаешь, какое там в октябре?

– Мохнатое, – шептала она, засыпая, – как персик?

– Нет, в октябре – как Чехов.

И она, наполовину уже во сне, шевелила губами, по-русски, с этим милым ее акцентом:

– …да не греет, светит да не греет…

Светило оно нам тогда, зимой, это крымское солнышко, к которому мы собирались отправиться с ней по весне. И сейчас мы были бы там, а не здесь. А точнее – ни там и ни здесь. После этой зимы. Ни в Мюнхене, ни в

Крыму, ни в России, ни – тем более – здесь. Невыносимо. Они жрут, стервенея, ступни и ладони. Нет чтоб лицо – хоть для смены ноги. Сел в изножьи. Не шелохнется. Лежит серебрясь. Как дорожка лунная. Лег.

Где-то у Сэлинджера: писать нужно так, чтобы со страницы на читателя глядел человек, безмятежно сидящий на заборе. Такое вот скромное, радостное ощущение.

Это было ошибкой – наш переход на английский. Моей ошибкой. Хотел, как лучше. По-джентльменски. Нейтральные воды меж нашими берегами.

Ан, нет. Она – как рыбка. А я? Как щепка. Тешь себя, что не тонет.

Интересно б послушать себя со стороны – ее ушами.

Кто я – с этим связанным языком, ее преимуществом, за которое она теперь так держится?

"Я, – говорит, – за твои способности ноги тебе целовать не стану.

И добавила, чувствуя перебор: – Стану. Но не за них". Тот еще язычок.

Акаши. Этот разговор с Амиром все время стоит за занавеской, колебля ее. Как Полоний. Хотел ли бы я знать день своей смерти? Нет, пожалуй.

Поделиться с друзьями: