Правда и вымысел
Шрифт:
Но выговаривала и рассуждала больше для себя, поскольку мне и оправдываться не пришлось: бабушка без всякой паузы и как-то горько поведала мне то, что скрывала всю жизнь.
Дед получил повестку на Вторую мировую в сорок втором и сразу же сказал жене примерно следующее, причём, как всегда жёстко, спокойно и без суеты:
— Ну, Оля, давай прощаться. Если я с двух войн невредимым пришёл, на этой ухлопают обязательно. Так что ты расти сына, сильно обо мне не горюй. Писать не буду, чтоб лишний раз не расстраивать, чтоб ты смерти моей не ждала с часу на час. Думай, нет меня больше и всё.
Об этом я уже слышал и не раз в самых разных интерпретациях, но никто и никогда вслух не говорил о том, что у этой прощальной речи есть продолжение. Моя ревнивая бабушка заподозрила, что он после войны решил уйти к другой — ну, чисто женская логика! (Впрочем, кое-какие основания у неё были). Она рассуждала иначе: коли с двух живым пришёл, то и сейчас-то что с
Наверное, дед отчитывался кратко. Говорит, я перед тобой, как на духу скажу, на предыдущей войне не было женщин у меня, и детей нигде не оставил. А служил я на Соль-Илецкой станции каптёром в интендантской роте, хорошо, говорит, добра всякого было много, так что сыт и пьян каждый день. Но тут взяли всех людей с роты, кто на империалистической воевал, прибавили к нам караульных, обули-одели, на коней посадили, вместо старых ружей новые дали, хорошие, всякого боевого припаса полные сумки наложили и с тремя офицерами пошли через Уральский хребет, к Колчаку. (Вероятно, это был 1919 год, где-нибудь, до июня, поскольку позже Колчака на Урале быть не могло.) Там у него обоз стоял, готовый к отправке, с охраной — близко не подойдёшь, и вот офицеры между собой повздорили сильно, за наганы хватались. Дед уж решил, погонят куда-нибудь в глубь Сибири с этим обозом и когда ещё домой вернёшься? Бежать надумал, как только в Томскую губернию зайдут, мол, к родне, переселившейся с Вятки, а они спрячут. Но скоро приехал какой-то генерал колчаковский, своих офицеров и охрану убрал, поставил ездовыми интендантов, караульных в охрану и командовать назначил тоже наших офицеров. Вот, говорит, мы и отправились на север, и ехали по просёлкам, тропам, а то и вовсе бездорожьем до конца лета, через хребты, горы и реки на себе перетаскивали и поклажу, и телеги, и чуть ли не самих коней. Вот уж намучились-то, и чуяли, на смерть гонят, да не сбежишь, караульных подобрали отпетых, злые, как собаки цепные. Ружья у ездовых отняли, даже ножики забрали от греха подальше и на ночь под охрану садили. Наконец, встали на озере среди гор, возы разгрузили и в камнях спрятали, коней отвели подальше в лес и отпустили, оставив только трёх для офицеров — кормить нечем было. Все телеги утопили, а сами лачуг понастроили, нор нарыли и просидели несколько месяцев. Провизии не было, так оставшихся коней съели, потом голодать начали, из-под снега траву копали. Отощали, но убежать нельзя, караульные сразу застрелят, и не одного так убили. Все будто ждали англичан, которые из Архангельска должны прийти, но не дождались, оставили поклажу всего с пятью солдатами-караульными да двумя офицерами, умельцы наделали лыж, встали на них и сами пошли к англичанам. А те уже на корабли грузятся, бежать собрались. Команду всю с собой решили взять, чуть ли не под конвоем на судно завели. Так что ни у какой бабы он не жил и никого не обворовывал, а драгоценности ему дал офицер, приказав, чтобы он в сопровождении прапорщика спустился на берег, нашёл и закупил провизию в Архангельске. Англичане кормить ораву русских не хотели, мол, у самих ничего нет, как доплывут до своей Британии, неизвестно.
Дед сошёл на причал, тут же договорился с прапорщиком, которому тоже не хотелось плыть на чужбину, и убежали они оба в родные края. Тот прапорщик по фамилии Кормаков, жил в городе Тотьме Вологодской губернии.
Вероятно, для бабушки это звучало убедительно, в неведомую Тотьму она не поехала и отпустила деда на фронт с лёгким сердцем.
А он там с какой-то Карной связался…
Зато в эту Тотьму, посидев возле постели бабушки три дня, рванул я, взяв командировку в обкоме ВЛКСМ — якобы в Москву, чтоб поработать над рукописью новой книги. Но не за красивые глаза дали — я пообещал, что в августе поеду комиссаром конного агитотряда (давно предлагали), агитировать колхозников убирать урожай. До столицы летел самолётом, оттуда поездом, и всё в один день. Раньше я лишь проезжал вологодчину по пути в Коми, точнее, до станции Косью, и относительная близость к Уралу меня волновала всю дорогу. Появлялись мысли, при удачном раскладе, прыгнуть на поезд и уехать дальше: командировочные можно сэкономить, использовать деньги на обратный путь, так что дня на три-четыре можно вырваться к заветной Манараге. Но ехал налегке (с обрезом в самолёт не пустят), а без оружия ходить по Уралу зарёкся.
Экономия не получилась: из Вологды в Тотьму пришлось лететь на АН-2 — дороги оказались ужасными и автобусы не ходили. А в самолёте, используя оперативные навыки, провёл разведочный опрос попутчиков и выяснил, самый древний старик Кормаков живёт где-то на Леденьге, если, конечно, не умер. Выходило, мой дед бабушку не обманывал и уходил на
фронт с чистой душой. Эх, будь он жив, намного было б проще, и сейчас с собой взял бы, чтоб встретились однополчане-белогвардейцы!Да ведь и ехать сюда не пришлось бы…
Деревянная Тотьма оказалась тихой, задумчивой, и река Сухона текла такая же, с деревянными от леса берегами (недавно ещё лес сплавляли). Люди здесь тоже были такими же негромкими, задумчивыми и медлительными, словно жить собирались лет по триста. Старика Кормакова я нашёл скоро, но он оказался древнее, чем надо — девяносто шестой пошёл, а дедову однополчанину должно быть меньше восьмидесяти. Однако поспрашивал его о родственниках, прикинувшись журналистом (благо, что редакционное удостоверение не сдал), и выяснил — есть такой, живёт на Пёсьей Деньге и зовут Алексеем Алфеевичем или просто Олешкой-малым, потому как есть ещё один Олешка Кормаков на Еденьге.
Названия речек меня зачаровали, за их звучанием слышался некий древнейший и могучий язык, хотя попутчики в самолёте говорили, мол, названия у нас не русские, всё больше вепсские (тогда я даже не слышал о такой народности — вепсы) или вовсе татарские. И перечисляли — Кокшенга, Тарнога, Кичьменьга, Амга, Айга, Вохтага, Вожега, Еленьга и ещё десятки, едва успевал записывать.
Пёсья Деньга оказалась деревней дворов на тридцать, издалека смотришь: солидно, крепко, дома словно терема на угоре, а ближе подойдёшь, ах ты, как жалко — жилых-то всего четыре, остальные стоят бесхозными, тёмными и холодными, как могильные склепы. Сам Алексей Алфеевич с утра ездил за пенсией на центральную усадьбу колхоза, напился и спал беспробудно, зато его сосед был трезв, благоразумен и деловит. Зазвал к себе на завалинку, спросил, кто и откуда, после чего начал докладывать. Выходило, Олешка Кормаков хоть и пожилой, но дурной человек, потому что всю жизнь просидел в лагерях, и даже на войну его не брали. В колхозе ни дня не работал, то на заработки будто бы ходит, то на прииски подастся. Это последние лет пятнадцать он в деревне живёт, да и то как сказать — болтается туда-сюда. Оттого пенсию дали по старости. Пришла тут к нему женщина с Леденьги, уж до чего хозяйственная, домовитая! Говорю, пойдём ко мне жить, на что тебе эдакой срамной мужик? Нет… Интересный, говорит, Олешка-то, с ним не соскучишься… Вот и не соскучилась, года не прожила, убежала… В общем, зря живёт на свете и писать в газету о нём не нужно.
Когда же я спросил, мог ли он служить у белых в гражданскую да ещё прапорщиком, трезвый сосед ответил определённо — служил! Да уж всяко не прапорщиком, а каким-нибудь карателем. И потом всю жизнь ещё вредил Советской власти, за что и не выходил из тюрьмы.
Я ушёл на речку, забился в кусты и кувыркался в траве от восторга.
Олешка проснулся только вечером и несмотря, что я томлюсь на лавочке возле дверей его избы, прошёл мимо, в огород, и стал полоть картошку. На свои примерно семьдесят семь он не выглядел, шестьдесят от силы, и на запойного человека не походил: белёсые густые брови, глубоко посаженные глаза, словно из-под выворотня смотрит. Редкие бесцветные волосики дыбом, и рот приоткрыт, словно сказать что-то собирается. Однако молчит, а лебеда у него на огороде выдурила по грудь, поэтому он задумчиво огляделся, выдернул один сорняк, долго рассматривал корень, плюнул и пошёл в избу.
— Алфеич, поговорить бы надо, — по-свойски сказал я вслед.
Не услышал, зачем-то забрался на чердак, судя по звукам, перебирал что-то, искал, пока не долбанулся башкой о стропилу — аж крыша загудела. Выматерился, слез и наконец-то увидел меня.
— Не нашёл я, нету. А была где-то…
— Что ты не нашёл?
— Да икону…
Похоже, он принял меня за собирателя икон: это был период, когда по деревням ездили сотни прохиндеев, часто на вид вполне интеллигентных, и скупали, а то просто воровали иконы, лампадки, подсвечники и прочую религиозную утварь.
— А я ведь к тебе не за иконами пришёл! — Подал я ему руку. — Здравствуй, Алексей Алфеич.
Он свои руки в карманы сунул, подозрительный, пытливый и одновременно насторожённый взгляд его был знаком — так смотрят люди на зоне.
— Ты откуда, парень?
— Я внук Семёна Тимофеевича Алексеева, из Сибири приехал, — доложил я.
Олешка никак не среагировал, пустое для него было имя или так тщательно скрывал чувства.
— Ну и чего?
По дороге я разработал две легенды, которые собирался применить, исходя из обстановки, но однополчанин деда оказался слишком закрытым, чтоб сориентироваться и сделать выбор.
— А ничего. К тебе вот прислал, спросить, как здоровье, как живётся-можется… — Это была первая легенда, будто бы дед жив.
— Да нормально живётся… — он ещё глубже забирался под свою корягу. — Картошка вон заросла, полоть некому…
— Что-то ты не понял, Алфеич, — надавил я. — Поди, голова с похмелья трещит?
— С какого похмелья? Я не пил.
— Ну да, не пил! А спал, как убитый.
— Я всегда так сплю. Пешком ходил, притомился… Ты зачем пришёл-то?
— Да, постарел ты, Алексей Алфеич туго соображаешь. Понял хоть, кто меня послал?