Правила перспективы
Шрифт:
— Конечно читал. Ты меня уже в сотый раз спрашиваешь.
— По-моему, гениальный текст. Хотя я, конечно, не специалист.
Возникшее между ними напряжение сдерживало только мерцание свечи. Падающие снаряды уже не ревели, а только бормотали вдали.
Разумеется, герр Хоффер не хотел говорить про Густава Глатца. Хотя он прекрасно помнил, как однажды, наверное, лет пятнадцать назад, еще когда партия не пришла к власти, талантливый молодой исследователь подметил удивительное сходство между портретом английского злодея Ричарда Саутвелла кисти Гольбейна и лидером национал-социалистов. Густав даже подрисовал усики на репродукции (в "Штегличер анцайгер"), и с тех пор это самодовольное, свиноподобное лицо стало мишенью
— Может быть, — предположил тогда Густав, откинув назад густые кудри, — это своего рода физиогномический тип.
— Как это?
— Прежде чем стать шерифом, Ричард Саутвелл был убийцей. Поспособствовал казни своего друга детства. Графа Суррея, поэта.
— Я-то думал, общеизвестно, что у герра Гитлера лицо цирюльника, — фыркнул герр Хоффер.
— Или официанта.
— Официанта в грязной забегаловке, с немытыми пивными кружками и выщерблинами на двери.
— Нет-нет, — рассмеялся Густав, — официанта в цирюльне, где подают смертельно опасные бритвы.
Блестящий, острый, язвительный ум. Вполне возможно, еврейская наследственность. Глатц. Очень даже возможно. Однако его не увезли, хотя, учитывая его состояние, так было бы лучше, и не важно, еврей он или нет.
Герр Хоффер попытался выкинуть Густава Глатца из головы и пожалел, что не захватил бутылку коньяку из ящика стола. Хотя здесь, внизу, было более-менее безопасно. Все они знали, какой древний этот подвал и какие крепкие каменные плиты пошли когда-то на его постройку. Все равно что спрятаться в древней, неприкосновенной немецкой истории. Наверное, следовало взять семью и удрать, укрыться в лесу Тюрингии, как поступили многие другие. Но это означало бежать на восток, навстречу Красной армии. Навстречу мадьярам. Огромным и волосатым. С лицами, синими от вайды.
Наверху будто хлопнула гигантская дверь, стены вздрогнули. На руки посыпалось крошево старинного строительного раствора.
Раскрыв рты, они как один уставились вверх.
Снова захлопали двери — казалось, наверху кто-то буянит. Все молчали, как будто слова могли навлечь на Музей новые снаряды. Каспар Фридрих, сидевший у Хильде на коленях, тревожно поднял голову и напрягся, уже не мурлыча, а вслушиваясь единственным ухом в темноту. Плохой знак, решил герр Хоффер. Под компрессом губа Хильде выглядела ужасно, но, судя по ее виду, ей не было больно. Он сжал внезапно задрожавшие губы. С его ртом такое часто случалось. Рот, рот, рты не удавались ему никогда. Груди — ерунда. Ягодицы — одной левой. А вот рты… И еще почему-то талии. И свет в волосах. И правильно угадать размер ноги. И верный изгиб руки. Все эти пальцы и тени от них! Вообще, обнаженную натуру рисовать сложно. Слишком много мыслей навевает.
Надо меньше думать! Вообще не думать! Браться за дело! Взять и нарисовать рот!
Стало трудно глотать. Страх произвел на него странный эффект — сердце как будто сжалось с легкими в один комок.
Над головой брюзгливый старик снова забормотал в свое пиво. А может, Бог на небесах из сплошных дверей.
Герр Хоффер, наверное, мог бы в своей жизни добиться чего-нибудь получше. Оставить след. Художник всегда оставляет хоть какой-то след. Он покосился на изуродованное лицо Хильде Винкель. Осколок стекла поцеловал ее и оставил свой след. Лучше бы он сам ее поцеловал. Как можно об этом думать? Он на двадцать лет старше! Герр Хоффер почувствовал себя совсем старым.
И это в сорок два года.
Под конец войны чувствуешь себя таким маленьким и старым. Словно заблудился в метель.
Партия ничуть не лучше. Партия — самая большая глупость, на которую ты способен, увеличенная до необъятных размеров. Поначалу радуешься, ведь так приятно узнать в чем-то частичку себя, особенно пока не понимаешь, что это за частичка. И так продолжается, пока слой за слоем не отвалится вся твоя наносная философия, все твое
образование, все твои тревоги и пороки и не останется одна рафинированная глупость. И тогда ты понимаешь: "Ах, вот оно что".Закрой глаза, будь моей, подай мне лето, подай мне вина.
Впрочем, можно умереть от горя. Кирхнер, например. Кирхнер умер от горя. У него конфисковали сотни картин, и он умер от горя. А кто бы не умер? Это случилось во время выставки дегенеративного искусства.
Естественно.
Что правда, то правда, сомнительная честь для Лоэнфельде — оказаться в числе городов-участников. Всенародная выставка "Entartete Kunst". Сомнительная честь! В одном ряду с Галле, Эссеном, Кёльном… Удивительное дело, вообще-то. Кто-то из семьи Кирхнера написал письмо герру Штрейхеру и описал, как все случилось. Его сестра, кажется. Впрочем, Кирхнер и так уже был на пределе. Между прочим, он был морфинистом. Из Музея Лоэнфельде конфисковали две его картины. Наверное, сожгли. Яркие, сверкающие краски. Они не вернулись с выставкой. С ней приехали другие, тоже конфискованные, выставленные на поругание. Что это было? Мираж в раскаленной пустыне. Пытка.
Нет, все равно что смотреть на блевотину, в которую превратился шедевр кулинарии.
Потом их опять увезли в грязном мебельном фургоне. На дальнейшее поругание. Снова и снова на дыбу.
В голове у герра Хоффера, как на кинопленке, крутились цифры — 149565… 6… 7… 8! 149568 — количество посетителей "Entartete Kunst" (Вход бесплатный!) В пять раз больше, чем на любой другой предыдущей выставке! Какой успех! Поздравляем, герр Хоффер! Цифры — вот что важно! Искусство для народа!
Сто сорок девять тысяч пятьсот шестьдесят восемь человек семенили гуськом через нарочито тесные коридоры из решеток и брезента, громко говорили, громко смеялись, а его терзали невыносимые боли в позвоночнике. Все три недели.
Он вспомнил, как возвращался домой и ложился на диван, а Сабина — о милая, любящая жена! — гладила его по голове прохладными руками.
— Что с тобой, мой хороший?
— Я не очень-то люблю людей.
— Ты ими насквозь пропах.
— Вот именно. Ох… Их слишком много, и все они бесконечные пошляки.
— Милый, тебе нужно радоваться. Твой Музей никогда еще не был таким популярным. Даже в булочной только о нем и говорят.
— Не сомневаюсь. И у мясника наверняка тоже. Потому что вход бесплатный, и им дозволяется глумиться над моими любимыми художниками. Я хочу уволиться.
— Говорят, в Дахау очень хорошо в это время года, — нервным голосом сказала Сабина. Ее глаза уже наполнялись слезами.
Она позировала ему обнаженной, вспомнил он. Как настоящая живая модель. Но его акварели и карандаши были слишком робки — что поделать, не всяк родится художником. Сабина всегда получалась какой-то тощей. Вся ее удивительная округлость куда-то пропадала, не достигая бумаги. Даже маслом не выходило ничего стоящего. Однажды она, хихикая, предложила: а не порисовать ли ему чужих жен? И эта идея возбудила обоих. Но до дела так и не дошло. Позже он, случалось, воображал ее чьей-нибудь чужой женой, что благотворно сказывалось и на его творческой, и на постельной стороне жизни. Вот только, предаваясь любовным утехам после сеанса рисования, они обыкновенно приводили рисунки в полную негодность.
Дегенеративное искусство выставляли перед казнью. Картины висели криво, и он схлопотал выговор, когда попытался их поправить.
— Герр Хоффер, не вмешивайтесь!
— Нельзя вешать картины так криво!
— Они и должны висеть криво. Вот это раскрашенное космополитическое дерьмо должно валяться на полу. Снимите и бросьте на пол, пусть топчут. Вы меня затрахали, герр Хоффер. Ведете себя как полный идиот. Никогда не бывали в Дахау?
— Бывал, и не раз. У меня там тетя живет. Там очень хорошо в это время года.