Право на поединок
Шрифт:
Неизвестно, понимали ли его противники, но он-то понимал с леденящей ясностью: если эта клевета распространится в обществе, а повадки императора и его несомненное внимание к первой красавице Петербурга могли сделать сплетню правдоподобной, то он, Пушкин, не только не сможет жить, не только умрет опозоренным, но скомпрометировано будет все его дело — все. Поэт, пророк, политик — не может быть смешон…
В этом и состоял дьявольский смысл интриги, по сравнению с которой «репнинский вариант» казался забавой.
То, что имя Нарышкина — ключ к интриге, понимали те, кто хотел понять суть происходящего. Александр Тургенев писал брату:
И Уваров, и семейство Нессельроде, и Геккерн — все это были дипломаты, люди, привыкшие к тонкой подпольной игре, далеко идущим рассчитанным комбинациям, люди, умевшие скрывать свои мысли и мистифицировать поступки, люди, располагавшие многочисленной и активной клиентелой, приученной к соблюдению тайны. Нечистые мальчишки, кривляющиеся за его спиной, — егеря, загонщики, бездумно злые марионетки, отвлекавшие общее внимание, циничные кавалергардские шалуны, предпочитающие кулачную драку дуэли, но готовые развлечься, способствуя подвигам своего товарища Жоржа Дантеса…
Против него объединилось все самое изощренное, порочное, безжалостное, — пена и суть смертельно больной, но еще когтистой и победительной по своей повадке формации.
В сфере светской интриги он не мог с ними тягаться. И если пытался, то напрочь проигрывал. И в тридцать шестом году он уже знал, что должен перенести военные действия в ту сферу, где он был силен. Публичная полемика была для него закрыта, памфлетная война — тоже.
Оставалась — дуэль.
Так декабристы — острие дворянского авангарда, — безнадежно проигравшие самодержавию и бюрократии в мирной общественной борьбе, вырвались в иную сферу — сферу вооруженного мятежа, где их решимость и самоотверженность уравнивала шансы, — и едва не победили.
В тридцать шестом году он знал, и чем далее, тем крепче в этом уверялся: чтобы выйти из тупика, в который его загнали, чтобы спасти не только свою честь, но и честь своего дела, — он должен восстать.
Для него приемлема была только одна форма вооруженного мятежа — поединок.
В ноябре тридцать шестого года, а затем — после вынужденной отсрочки, когда он снова дал возможность втянуть себя в чуждую сферу и снова проиграл, — затем, в январе тридцать седьмого, когда он увидел долгожданный выход, он радостно пошел напролом.
С ноября тридцать шестого года перед ним оказался реальный поединщик вражеского стана. Пушкин знал, какой поединок ему предстоит.
Необыкновенность дуэли 27 января тридцать седьмого года ощутилась всеми. Один современник писал другому: «Ужас сопровождал их бой. Они дрались, и дрались насмерть. Для них уже не было примирения, и ясно было, что для Пушкина была нужна жертва или погибнуть самому».
Восприятие дуэли как заведомо смертельной порождало слухи, ужесточавшие и без того жестокие условия поединка: «Стрелялись в шести шагах — и два раза», — сообщал с ужасом петербуржец Неверов москвичу Шевыреву.
В России, по особенностям ее истории, форма судебного поединка сохранилась значительно дольше, чем в Европе. Судебные поединки были обычны до конца XVI века. Во всяком случае, иностранцы, посещавшие Москву в царствование Ивана Грозного, оставили о них подробные свидетельства. Если судебное
разбирательство заходило в тупик, то истец или ответчик мог провозгласить: «Поручаю себя правде Божией и прошу поля».Подобная традиция не обрывается в одночасье. Память о судебных поединках была жива и в пушкинские времена. Недаром Вельтман, рассказывая о дуэлях молодого Пушкина, называл их «полем». Термин «полевать» обозначал дуэль.
Но гораздо чаще, чем сами тяжущиеся, судебный поединок вели наемные бойцы-профессионалы, для которых это было ремеслом.
Дантес, волею личных обстоятельств — влюбленность в Наталью Николаевну, жажда светской карьеры, включавшей в себя роман со светской красавицей, и так далее — оказавшийся лицом к лицу с Пушкиным, идеально подходил на роль наемного бойца.
Так и воспринял его Пушкин.
Лев Павлищев сохранил мнение Сергея Львовича и Ольги Сергеевны: «Враги Пушкина, нуждавшиеся в „подставной пике“, поняли, что Дантес им очень удобен, и может как нельзя лучше осуществить их замыслы, вовсе при этом не подозревая, кому именно он служит».
Речь шла, естественно, вовсе не обязательно об убийстве. Но прежде всего — о компрометации, о завершении процесса, который начался давно. Тот же Павлищев писал: «Александр Сергеевич при свидании с моей матерью в следующем, 1835 году высказал ей все, что он выстрадал со времени своего камер-юнкерства. По словам Ольги Сергеевны, он сделался тогда мучеником… И вот в том же 1834 году, так, по крайней мере, полагала моя мать, обрисовываются первые шаги страшного заговора людей, положивших стереть Александра Сергеевича с лица земли».
Аморфная, слабо организованная — против Пушкина — как целое, но сильная последовательной общей ненавистью и зловещим искусством отдельных фигур, придворно-бюрократическая масса, чьей идеологией была уваровщина в смысле более широком, чем конкретная доктрина министра просвещения, — уваровщина как сознательная и корыстная подмена истинных исторических ценностей ложными, — эта масса полуосознанно выталкивала вперед развязного и безнравственного авантюриста, так удачно подвернувшегося под руку.
И подспудные мотивы этой массы в ее смертельной вражде с Пушкиным были эпохально серьезны, по сравнению с пошло мелочными интересами Геккернов.
«Хитрость и сила погубили Пушкина», — писал один осведомленный современник другому.
Сила…
Имперская бюрократия, подымавшаяся на гибельную для себя и катастрофичную для страны высоту, отсекала прошлое, отрывалась от предшествующей эпохи, десять лет пытавшейся сохранить хоть малую часть своих позиций, стирала единственную идеологию, казавшуюся в тот момент ее «уваровскому сознанию» опасной, — идеологию дворянского авангарда. Пушкин был для нее непереносим…
В былые времена каждый свободный житель Московского государства, столкнувшись с бессилием правосудия, имел право на судебный поединок. Регулярная петровская империя создала реальность, в которой — вне зависимости от голоса закона — «божьему суду» места не осталось.
Тогда дворянство осознало и защитило право на дуэль, сохранившую в вершинных случаях оттенок «божьего суда».
Наступление торжествующей бюрократии тридцатых годов выдавливало из сознания и это право.
Но на сломе времени, на последней границе декабризма, обе традиции — судебного поединка и дворянской дуэли, — слились в предсмертном пушкинском натиске. Как сливались в нем многие коренные линии русской истории…