Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Для Сперанского судьба русского дворянства была одной из составляющих будущего совершенного здания.

Для Пушкина — трагедией, переживаемой ежедневно, гнавшей его от трактатов к наброскам романов, заставлявшей жить жизнью вытесняемого, унижаемого дворянского авангарда, заставлявшей разделить судьбу обреченных.

Судьба дворянства была для Сперанского сильным фактором в многосложной шахматной партии, в государственной игре, целью которой было учредить равновесное и безопасное, целесообразное действование государственного организма.

Для Пушкина это был ужас несправедливости, ощущение сиюминутной вулканичности почвы, вырывающиеся из упругой научной прозы хаос и кровь крестьянской войны, отчаянное пророчество, гармонизированное ясностью представлений и властностью

задачи.

Но общее представление о конечной цели объединяло их.

Через несколько дней после новогодней беседы он писал Бенкендорфу: «У меня две просьбы: первая — чтобы мне разрешили отпечатать мое сочинение за мой счет в той типографии, которая подведомственна г-ну Сперанскому, — единственной, где, я уверен, меня не обманут; вторая — получить в виде займа на два года 15 000…» Речь шла о печатании «Пугачева».

Михайловское. 1835 (4)

…Несмотря ни на какую пользу государственную, нельзя людей силою тащить к благоденствию. В сем смысле я говорил о Петре I.

Николай Тургенев

Сам он странный был монарх!

Пушкин о Петре I

Пушкин знал: прежде чем уехать из Михайловского обратно в Петербург, с его неизбежной суетой, огорчениями, предстающими не в мыслях, а воочию, с домашними хлопотами и денежными бедами, он должен ясно и холодно решить порядок своих дел на грядущий год.

Немалое время ушло у него, чтобы проститься с прошлым. Осенью тридцать пятого года Михайловское, против обыкновения, мучило его — мучило бесчисленными напоминаниями. Это надо было превозмочь, успокоить разгоряченную память.

Через две недели после приезда в деревню он писал жене: «В Михайловском нашел я все по-старому, кроме того, что нет уже в нем няни моей и что около знакомых старых сосен поднялась, во время моего отсутствия, молодая сосновая семья, на которую досадно мне смотреть, как иногда досадно мне видеть молодых кавалергардов на балах, на которых уже не пляшу. Но делать нечего; все кругом мне говорят, что я старею, иногда даже чистым русским языком. Например, вчера мне встретилась знакомая баба, которой не мог я не сказать, что она переменилась. А она мне: да и ты, мой кормилец, состарился да и подурнел. Хотя могу я сказать вместе с покойной няней моей: хорош никогда не был, а молод был».

В письме он мог позволить себе иронию и элегичность. На самом же деле речь шла о том, чтобы сделать прошлое прошлым. Чтобы переломить судьбу. Забыть о невзгодах и обидах, которые мелки были по сравнению с тем, что должно было ему совершить. Отодвинуть прошлое в прошлое, чтобы оно не размывало его решимости. Ибо он начинал свой мятеж, свой бунт. Свою последнюю попытку прорваться. И он понимал, что это будет последняя попытка. А потому готовился сосредоточенно и сурово.

После двух бесплодных недель по приезде, когда прошлое мучило и держало его, он написал «Вновь я посетил…», где откинутые бесчисленные черновые варианты — иногда не менее замечательные, чем беловой текст, — были не просто поисками лучших способов выражения, но также способом освободиться от воспоминаний. Это был долгожданный выдох, выдох облегчения.

Вновь я посетил Тот уголок земли, где я провел Два года бурной юности моей В спокойствии невольном и отрадном, И десять лет ушло с тех пор и много Переменилось в жизни для меня И сам, покорный общему Закону, Переменился я. Но здесь опять Минувшее ко мне теснится живо. И кажется — вчера еще бродил Я в этих рощах и сидел
недвижно
На том холме над озером широким…
Утрачена в бесплодных испытаньях Была моя неопытная младость И бурные кипели в сердце чувства, И ненависть, и грезы мести бледной. Но здесь меня таинственным щитом Святое провиденье осенило… Поэзия, как Ангел-утешитель, Спасла меня, и я воскрес душой…

В шероховатости неотделанных вариантов была естественность горечи и грусти, той светлой грусти, которой он здесь дышал, очищая легкие от петербургского смрада.

Он прощался не с жизнью вообще. Время еще не настало. Он прощался с еще одной ее эпохой. Десять лет ушло. Начиналось нечто новое и грозное.

И перед тем, как вступить в это грозное, роковое время, он хотел притянуть к себе милое михайловское прошлое, насладиться им — и уйти от него.

Ссылочное михайловское прошлое, бешенство и тоска зимнего одиночества, оторванность от живой, устремленной жизни — все, что некогда было невыносимым, теперь казалось потерянным раем.

Он писал влюбленной в него тогда Алине Осиповой, ныне Беклешовой: «Мой ангел, как мне жаль, что я Вас уже не застал, и как обрадовала меня Евпраксия Николаевна, сказав, что Вы опять собираетесь приехать в наши края! Приезжайте, ради бога; хоть к 23-му. У меня для Вас три короба признаний, объяснений и всякой всячины. Можно будет, на досуге, и влюбиться. Я пишу к Вам, а наискось от меня сидите Вы сами во образе Марии Ивановны. Вы не поверите, как она напоминает прежнее время

И путешествия в Опочку

и прочая. Простите мне мою дружескую болтовню. Целую Ваши ручки».

Он повидал Евпраксию Николаевну Вульф, ныне Вревскую, тогда — Зизи, тригорскую девочку, с которой мерялся поясами, «Зизи, души моей фиал, Ты, от кого я пьян бывал». Он специально ездил в имение ее мужа, чтоб ее увидеть.

Он ходил без устали и объездил верхом эти места былого счастья — счастья, которого он не понимал тогда… Он попытался вернуть былое спокойствие, устроив прежний спокойный быт: «Я много хожу, много езжу верхом на клячах, которые очень тому рады, ибо им за то дается овес, к которому они не привыкли. Ем я печеный картофель, как маймист, и яйца всмятку, как Людовик XVIII. Вот мой обед. Ложусь в 9 часов; встаю в 7».

Ему хотелось забыть все — пошлость Левушкиных проказ, так дорого обходившихся, истерики отца, отечное лицо матери, «прекрасной креолки», уже с трудом осиливающей болезнь, всю мерзость низкого быта — ссоры с домовладельцами, с управляющими, у которых он снимал квартиры, переговоры с ростовщиками, забыть свои унизительные денежные отношения с царем, свою — не безнадежную ли? — тяжбу с сыном Сеньки-бандуриста, а пуще — политику, историю, будь они неладны…

Но именно это, последнее, и наваливалось на него все чаще и чаще. «Ты не можешь вообразить, как живо работает воображение, когда сидим одни между четырех стен, или ходим по лесам, когда никто не мешает нам думать, думать до того, что голова закружится». Он думал не только о грядущей нищете — «чем нам жить будет?» — он думал упорно, до головокружения, о том, что делать ему дальше? что делать с потерявшим себя русским дворянством? что делать с «Историей Петра»?

Он понимал уже, что «Историю Петра» выпустить в свет не удастся. Незадолго до отъезда в Михайловское он написал кусок о следствии над царевичем Алексеем и его ужасной кончине. Писать это было страшно не по жестокости происшедшего. Хотя хладнокровное убийство отцом сына, даже вызванное самыми высшими государственными соображениями, казалось ему уродством. Кровавый Иван IV убил сына сгоряча, в пароксизме звериного гнева, — это другое. На ум приходил только Филипп II Испанский, изувер и палач, отравивший наследника, дона Карлоса, о чем с таким благородным негодованием поведал миру Шиллер.

Поделиться с друзьями: