Право на поединок
Шрифт:
Очевидно, так они с Бенкендорфом сговорились, разделив сферы влияния. Пушкин-публицист был еще нужен Николаю для особых видов.
Смешно, однако, было думать, что Уваров смирился. Он оставался непримиримым врагом, временно и вынужденно отступившим…
Разрешения на газету Пушкин не получил, а стало быть, бессмысленной оказалась и просьба о собственном цензоре. Зато все остальное сработало довольно удачно и не нужно было жаловаться шефу жандармов. Пушкин понял, что на сей момент противники сговорились над его головой. Но кое-что — и немало! — он все же, опираясь через Бенкендорфа на Николая, отбил у министра.
Официальные пути борьбы пока были исчерпаны. Следовательно, оставался путь неофициальный — путь общественной компрометации Уварова, начатый письмом Дмитриеву и эпиграммой.
Надо было обезопасить от нападений
Для этого годился только один способ — издавна испытанный в России способ, которым убийственно владели его духовные отцы, люди Просвещения, — памфлет.
Надо было показать Уварова во всей его мерзости, скрытой под мишурой учености и светскости.
Только так.
Ночное погребение императора
«14 дек. 1835»
«15 декабря»
«Как подумаю, что уже 10 лет прошло со времени этого несчастного возмущения, мне кажется, что все я видел во сне. Сколько событий, сколько перемен во всем, начиная с моих собственных мнений…»
Мнения его переменились во многом. И все же, несмотря ни на что, он продолжал дело героев «несчастного возмущения».
Он продолжал их дело, когда сказал Сперанскому: «Вы и Аракчеев, вы стоите в дверях противоположных этого царствования, как Гении Зла и Блага». Он продолжал их дело, когда писал о Киселеве: «Это самый замечательный из наших государственных людей». Он продолжал их дело, когда могучим напряжением ума отделял в Петре деспота от реформатора и обличал в нем деспота. Он продолжал их дело, когда готовился к войне с Уваровым, войне истребительной — как поединок на шести шагах с неограниченным числом выстрелов. Их дело он продолжал, когда отдавал в печать «Лукулла», повторив бретерский жест Рылеева, неистового автора оды «Временщику»…
Рано утром 14 декабря тридцать пятого года, когда все в доме еще спали, он сел в халате к столу в холодном кабинете — печи еще не топили, а мороз был сильный, — и стал при двух свечах медленно раскладывать бумаги и книги. Раскрыл на закладке том Голикова, вынул из папки выписки.
Десять лет назад в эти минуты началось глухое движение по гвардейским казармам, какие-то люди, кутаясь в офицерские шинели, выходили из домов и мчались куда-то на извозчиках…
Десять лет назад в эти минуты начинался день 14 декабря, который стал огромной эпохой, огромным, необозримым историческим пространством — пространством, в котором рожденный петровскими реформами дворянский авангард столкнулся с тяжелой, косной, уродливой махиной, запущенной тем же Петром. Столкнулся в отчаянной попытке отстоять свое право на историческую жизнь и решения, в героической попытке вытолкнуть Россию из мертвой сферы ложной стабильности в живой и живительный процесс. Все, что зрело столетие в российской политической жизни, устремления, надежды, страхи — все слилось в мощный водоворот, гремящий ружейными выстрелами, кавалерийским цокотом, гулом толпы и солдатским «ура!», орудийным гулом и визгом картечи, в гигантскую воронку, в которую непосредственно втянуты оказались десятки тысяч людей, а по сути дела — куда более: от мятежных стрельцов 1698 года до булавинцев, от мечтателей 1730 года до екатерининских конституционалистов, от разъяренных пугачевцев до истерзанных военных поселян, — все они вместе с ротами, батальонами, полками «переворотных» гвардейцев восемнадцатого столетия плавно и неудержимо втягивались в темную воронку декабрьского петербургского утра с его сырым морозом, редким снежком, пронизывающим ветром с залива, холодную воронку, в эпицентре которой стоял великолепный Фальконетов монумент…
Десять лет назад в эти часы они уже шли, скакали верхом, ехали на извозчиках по улицам Петербурга…
Сидя
в холодном кабинете над книгами и выписками, медленно перелистывая тетрадь с черновиком рукописи о первом императоре, он зябким и тревожным чувством ощущал это давнее движение, их тревогу, сомнения и — решимость, в конце концов, решимость, решимость…Прошло десять лет, и надежды на то, что эхо великой попытки (пусть опрометчивой, наивной, но великой) вернется, облаченное в зрелую спокойную мысль, благословленную императором, — эти надежды оказались еще более опрометчивыми и наивными, чем безумный, но прекрасный в своей решимости мятеж. И сегодня, в последний день рокового десятилетия, он задумал похоронить Петра, как хоронил надежды на Николая.
«Во всем будь пращуру подобен», — взывал он к молодому императору вскоре после их примирения в двадцать шестом году. Теперь он не сказал бы так. И не в том только дело, что одиннадцатый император, сколько ни тянись, не дотянулся бы до императора первого, но и страшно было бы во всем повторить «странного монарха». Наоборот…
14 декабря 1835 года, холодными пальцами перебирая бумаги, он сознавал иное: одиннадцатому императору предначертано было вывести Россию из того тупика, в который завели ее наследники преобразователя, слепо и корыстно следуя худшему в его титаническом наследии. Вернуть здоровому честному дворянству подобающее место в государственном организме и рука об руку с дворянством постепенно и последовательно отменить рабство, поставленное Петром в основу системы и доведенное Анной Иоанновной, Елизаветой и Екатериной II до крайних и отвратительных форм, укротить бюрократию, родившуюся под тяжелой рукой первого императора и с тяжелой этой руки вот уже второе столетие отрывающую государство от массы народа, превращающую его в нечто бессмысленно самоцельное…
Но он знал уже, что Николай не понял своего предназначения.
Он хоронил Петра.
Он торопился. Он твердо решил в этот день завершить свой гигантский черновик.
Он конспектировал последний год жизни первого императора. Он конспектировал материал скупо, сухо. Вопреки обыкновению, совсем почти не давая малых, но насыщенных смыслом картин.
Пока не дошел до последней болезни Петра. Последний страшный узел, завязанный неумолимой историей в судьбе безжалостного титана, остановил и взволновал Пушкина.
Он выстраивал сюжет, выхватывая из груды многообразных событий и поступков то, что сегодня, 14 декабря 1835 года, казалось возмездием и одновременно искуплением.
«Болезнь Петра усиливалась. Английский оператор Горн делал операцию.
Петр почувствовал облегчение и поехал осмотреть ладожские работы. Лейб-медик Блументрост испугался, но не мог его уговорить.
Петр поехал в Шлиссельбург, оттоле на олонецкие железные заводы. 12 октября вытянул железную полосу в 3 пуда — оттоль в Старую Ладогу — в Новгород — в Старую Русь — для осмотра соловарен…
5 ноября Петр на яхте своей прибыл в П. Б. и, не приставая к берегу, поехал на Лахту, думая посетить Систребетские заводы.
Перед вечером Петр туда пристал. Погода была бурная, смеркалось. Вдруг в версте от Лахты увидел он идущий от Кронштадта бот, наполненный солдатами и матросами. Он был в крайней опасности и скоро его бросило на мель.
Петр послал на помочь шлюпку, но люди не могли стащить судна. Петр гневался, не вытерпел и поехал сам. Шлюпка за отмелью не могла на несколько шагов приближиться к боту. Петр выскочил и шел по пояс в воде, своими руками помогая тащить судно. Потом распорядясь возвратился на Лахту, где думал переночевать и ехать дальше.
Но болезнь его возобновилась. Он не спал целую ночь — и возвратился в П. Б. и слег в постель…
В сие время камергер Моне де ла Кроа и сестра его Балк были казнены. Моне потерял голову; сестра его высечена кнутом. Два ее сына камергер и паж разжалованы в солдаты. Другие оштрафованы.
Императрица, бывшая в тайной связи с Монсом, не смела за него просить, она просила за его сестру. Петр был неумолим…
Оправдалась ли Екатерина в глазах грозного супруга? по крайней мере ревность и подозрение терзали его. Он повез ее около эшафота, на котором торчала голова несчастного. Он перестал с нею говорить, доступ к нему был ей запрещен. Один только раз по просьбе любимой его дочери Елисаветы, Петр согласился отобедать с той, которая в течение 20 лет была неразлучною его подругою.